Показать меню
Любимые стихи
Владимир Набоков. Neuralgia intercostalis
© Corbis

Владимир Набоков. Neuralgia intercostalis

О межрёберной невралгии, описанной во время болезни в марте–апреле 1950 года

14 мая 2014 Александра Пушкарь

О, нет, то не рёбра

― эта боль, этот ад ―

это русские струны

в старой лире болят!

 

Владимир Набоков. Neurаlgia intercostalis.

 

Вонла

Почему-то мне долго казалось, что Владимир Владимирович пишет неважные стихи. Что он прежде прозаик, а потом поэт. Меня это очень расстраивало - его прозу я чрезвычайно ценю. Расстраивало настолько, что я даже испытывала неловкость за банальность и даже корявость иных рифм. Так делается неудобно, когда кто-то хороший зарапортовался или напился в компании и делает не то.

Neurаlgia прекрасна. В этих четырёх строчках Владимир Владимирович весь. Тут и игра, и боль, и предельная конкретность образа. Слова стали буквально плотью. Лира - не музыкальный инструмент, а кость поэта! И какой звучный, почти осязаемый на слух сонорный перебор в конце ― «таро-ллире-лля»!

Но зачем, в самом деле, в трёх строчках подряд «то, эта, этот, это»?

 

Или вот, Париж, 1938:

Мы с тобою так верили в связь бытия,

Но теперь оглянулся я, и удивительно,

До чего ты мне кажешься, юность моя,

По цветам не моей, по чертам недействительной.

 

Какой-то поражённый анапест ― рифма «тия - моя».

И даже в любимом владимирвладимировичевом стихотворении из любимого программного «Дара», законченном в 38-м году:

 

Однажды мы под вечер оба

стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

запомнишь вон ласточку ту?

И ты отвечала: ещё бы!

И как мы заплакали оба,

как вскрикнула жизнь на лету...

До завтра, навеки, до гроба ―

однажды на старом мосту...

 

Как сильно чувство ― жизнь вскрикнула! Острое ласточкино крыло ― воспоминание входит в память как клинок. Это почти физическая боль. Это Ты машешь, не птица ― то ли из прошлого в завтра, то ли из будущего во вчера. И само стихотворение, как всхлип и взмах. Краткое. Лёгкое.

Но, ради всего святого, что за «Вон ласточку ту!» Вонла-вон ту»?!) А простоватые «оба-гроба-ещё бы», «ту-на лету»?

 

От чувства к мысли и обратно

«Вонла» меня отталкивала. Простота пленяла. Иные из нехитрых мотивов привязались намертво ― не отдерёшь ― и трогают до мурашек. Простотой?

Вот ещё стихотворение похожее, написано несколькими годами ранее.

 

На закате

На закате, у той же скамьи,

как во дни молодые мои,

 

на закате, ты знаешь каком,

с яркой тучей и майским жуком,

 

у скамьи с полусгнившей доской

высоко над румяной рекой,

 

как тогда, в те далёкие дни,

улыбнись и лицо отверни,

 

если душам умершим давно

иногда возвращаться дано.

 

Что здесь за эффект? Что особенного? Туча, жук, река, скамейка...

Да, но туча ― яркая, жук ― майский, доска ― полусгнившая, а в конце Владимир Владимирович проделывает скачок во времени, сальто-мортале, и то, что мы принимали за Present Indefinit - неопределенное настоящее, превращается в Past Perfect - завершенное прошлое.

Туча и жук ― не фигуры речи, но конкретные туча и жук. Их каждый может сыскать в памяти и осязать. Они ― то, что у нас общего с поэтом, что позволяет вступить с ним в разговор. В начале кажется, что Она и Он вместе вспоминают закат, вызывая его из прошлого в ныне. В конце понимаем, что Она ― Past Perfect ― врисована намертво в далёкие дни, и встретить Её можно только там, подойдя к грани реальности сна.

Всё это невероятно раздвигает пространство. Оно перестаёт совпадать с физическим размером стихов. Трудно поверить, что в них всего десять строк. От этого сбивается настройка пространства-времени. До мурашек.

 

Силуэт

У Владимира Владимировича много таких стихов ― похожих на силуэтную картинку. Он будто подкарауливает жизнь и ― хоп! ― накрывает её сачком, вырезая из времени и обрамляя каймой слов. «Прохожий с ёлкой», 1925 год:

 

На белой площади поэт

запечатлел твой силуэт.

 

Домой в непраздничный мороз

ты ёлку чёрную понёс.

 

Пальто российское до пят.

Калоши по снегу скрипят.

 

С зубчатой ёлкой на спине

Ты шёл по ровной белизне,

 

сам чёрный, сгорбленный, худой,

уткнувшись в ворот бородой,

 

в снегах не наших площадей,

с немецкой ёлочкой своей.

 

И в поэтический овал

твой силуэт я врисовал.

 

Набоковская форма стиха близка к совершенству. Почти всегда эта форма – сама смысл. Не упаковочная коробка, в которую вложили чарующую багатель, но музыкальная шкатулка, которая чары сама и сама ― содержание.

Здесь всё ― значит. Закольцованная композиция (запечатлел - в овал) ― это рамка. Внутри картинка ― прохожий без лица (уткнулся бородой) не спеша пересекает площадь. Цвета ― чёрное с белым. Силуэт ― детально: чёрный, сгорбленный, ёлка зубчатая. А лица не видать. Да и ладно.  

Монотонность этого хода передаёт стихотворный размер ― четырёхстопный ямб, расположенный дистихом. Снег под ногами ― «ямб-ямб, ямб-ямб...»

В последнем двустишии ритм сломан. Вместо четырёх «сильных» гласных на строку только две, чтобы не прерывать кругообразное движение руки: «и в поэтический овал/ твой силуэт я врисовал».

Это переход от картины к рамке, от времени к вечности.

Он, кстати, и в жизни проделывал то же. Вряд ли случайно в 1940-х стал профессором Кембриджа в Массачусетсе. А в 1919–1922 годах учился в Кембридже в Англии, в метрополии. Но это рамка. А вот и картинки.

Из романа «Другие берега»:

 

Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию. Я сидел часами у камина, и слёзы навёртывались на глаза от напора чувств, от размывчивой банальности тлеющих углей, одиночества, отдалённых курантов, ― и мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы предвидел разлуку.

 

За это я, кстати, обеими руками «за». Я и сама так делаю. Конечно, такие вещи надо копить, иметь при себе, хранить до гроба-ещёба.

 

Абсолютный слух

Примером абсолютного поэтического слуха у Владимира Набокова была и есть для меня эпитафия Николаю Гумилёву ― большому поэту, которого я также очень люблю. Мне нравятся его стихи, и я рада, что мы с Владимиром Владимировичем любим одно.

 

Гордо и ясно ты умер, умер, как муза учила.

Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем

медном Петре и о диких ветрах африканских ― Пушкин.

 

19.3.1923

 

Мне кажется, такое тождество формы и содержания одному только мастерству неподвластно. Его нельзя сконструировать, измыслить ― можно только услышать и воспроизвести. Тут значимо всё. Размер  - александрийский стих. Действительно, как ещё говорить об уходе Гумилёва! Ветра африканские - Гумилёв любил Африку, бывал в ней, писал её. Ими же навеянный арап русской поэзии Пушкин, диалог с ним ― высшая посмертная награда, Парадиз для русского поэта. В Петре летящем соединились все трое: Пушкин, Гумилёв, Набоков ― кость ребра петрова, петербуржцы.

И, конечно, точен размер, я сейчас о физическом размере. Ибо каждому смыслу положен свой размер. Три строчки классического стиха ― столько стоят у гроба, прощаясь с покойным.

Вот за такие вещицы я мирилась с вонла. И домирилась до того, что стала с нею не разлей вода. Никто теперь не отнимет у меня моих «удивительно-недействительный». Безударными закруглёнными кончиками они вцепились в память, как рыболовный крючок, и теперь это моя лира, моё ребро. И если вдруг какие-то строки теряются в памяти, она всё равно не прекращает звучать. Леска натягивается, и начинается ломка, и я как безумный наркоман хватаюсь за книгу, спеша восполнить пробелы слов. Хотя, разумеется, не в словах дело.

 

Посмотри на Арлекинов

Николай Гумилёв, кстати, долгое время был для Владимира Владимировича идеалом. Именно за повествовательность, которая мне так досаждала у него самого.

Гумилёв ― родоначальник акмеизма, направления в поэзии начала ХХ века, согласно которому искать вдохновения нужно в повседневном, случайном. Образы у акмеистов не воздушны, а плотны. Главное в стихах ― повествование, сюжет. И у Гумилёва чарующие сюжеты. Такие красивые, что помещаются на черте пошлости, никогда не пересекая её. Поэтому Владимир Владимирович его любил, и даже испытывал влияние.

А полвека спустя, оказалось, разлюбил. На дух не переносил.

 

Как любил я стихи Гумилёва!

Перечитывать их не могу,

но следы, например, вот такого

перебора остались в мозгу:

 

«И умру я не в жаркой беседке

от обжорства и от жары,

а небесной бабочкой в сетке

на вершине дикой горы».

 

Курелия (Лугано), 22.7.72

 

Цитата неточная ― след перебора, а не самый перебор. И тут Владимир Владимирович, конечно, не подзабыл - у него ж память, он же филолог, лектор, эксперт! - а просто паясничает. Корчит рожи, мстя бывшему кумиру. За восторг, за нежность, которые тот внушал, за рабское подчинение, за гипноз.

 

У Гумилева же так в 1918 году:

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще...

 

Я не знаю, какое из четверостиший лучше ― Поэта или Отражения, Лица или Гримасы.

В самом деле, что более чувственно, свежо ― нотариус или обжорство, щель в плюще или вершина горы?

И думаю, Владимир Владимирович тоже не знает, а просто двурушничает, врёт. Сдаётся, он может перечитывать. Может, и всё еще любит Гумилёва в далёком 1972-м. Так любит, что даже сливается с предметом своей любви, «нечаянно» перепутав Я и Вы. Это же Он, Владимир Владимирович, ― бабочкой в сетке. Это Он пожизненный энтомолог, Он гонялся с сачком и распинал махаонов, открывал новые виды, давая им странные имена (в его честь и в честь его героев названы 20 видов чешуекрылых и род Nabokovia).

У Гумилёва ― какие бабочки! Он не на козявок охотился ― на львов!

 

Такие гримасы Владимира Владимировича меня пугают. Я не знаю, когда ему верить, а когда нет, где у него конвульсии боли, а где хохочет Арлекин.

 

Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих,

в буераки, к чужим атаманам!

Геометрию их, Венецию их

назовут шутовством и обманом.

 

Только ты, только ты всё дивилась вослед

чёрным, синим, оранжевым ромбам...

«N писатель недюжинный, сноб и атлет,

наделённый огромным апломбом...»

 

Монтре, 1.10.1974

 

Стихотворение посвящено жене Вере. Речь о последнем прижизненном издании Владимира Владимировичаромане «Посмотри на Арлекинов», 1973 г.

 

Вот я и смотрю...

...И чем дальше это делаю, тем меньше во мне веры. И даже последняя владимирвладимировичева исповедь о России – и в ней уже видится подвох.

На боль русских струн нанизана вся набоковская судьба ― поэта и человека. Кажется, это последнее, в чём у него стоит сомневаться. Россия, насильственный отрыв от неё и вечное возвращение в его поэзии, прозе, статьях, дневниках, снах.

Ностальгия в «Других берегах»:

 

Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать её можно только с жизнью. Но дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевёртывается. Каково было бы в самом деле увидать опять Выру и Рождествено, мне трудно представить себе, несмотря на большой опыт. Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом (...) Но вряд ли я когда-либо сделаю это.

 

И в стихах примерно тех же лет, 1929:

Для странствия ночного мне не надо

ни кораблей, ни поездов.

Стоит луна над шашечницей сада.

Окно открыто. Я готов.

 

И прыгает с беззвучностью привычной,

как ночью кот через плетень,

на русский берег речки пограничной

моя беспаспортная тень.

 

Дальше, не просыпаясь, Владимир Владимирович спешит в Петербург, воронкой его засасывает в дом на Большой Морской, 47, где нынче музей.

 

Я подхожу к неведомому дому,

я только место узнаю...

Там в тёмных комнатах всё по-другому

и всё волнует тень мою.

 

Там дети спят. Над уголком подушки

я наклоняюсь, и тогда

им снятся прежние мои игрушки,

и корабли, и поезда.

 

Во сне и наяву, он гонится за Россией, ищет и не может найти. Потому что кто кого догоняет, неизвестно.

 

Мою ладонь географ строгий

разрисовал: тут все твои

большие, малые дороги,

а жилы ― реки и ручьи.

 

Слепец, я руки простираю

и всё земное осязаю

через тебя, страна моя.

Вот почему так счастлив я.

 

И если правда, что намедни

мне померещилось во сне,

что час беспечный, час последний

меня найдёт в чужой стране,

 

как на покатой школьной парте,

совьёшься ты подобно карте,

как только опущу края,

и ляжешь там, где лягу я.

1929 г.

 

А вот Набоков изнемог от этого взаимного бега. Гонит Россию от себя. И здесь они меняются местами, и уже он зрячий, а она шарит на ощупь.

 

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен. Гул жизни затих.

Я беспомощен, я умираю

от слепых наплываний твоих.

 

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

 

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

 

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

всё, что есть у меня, мой язык.

 

Но зато, о Россия, сквозь слёзы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна берёзы,

сквозь всё то, чем я смолоду жил,

 

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

 

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд

поздно, поздно, никто не ответит,

и душа никому не простит

 

Париж, 1939

 

В 1919-м Набоковы эмигрировали в Европу. В 1922-м убили отца. Его похоронили в Берлине. А мать - в Праге. Отсюда несмежные могилы.

До революции Набоковы были состоятельными людьми. Дед ― старого дворянского рода, министр юстиции при Александрах II и III. Отец, редактор либеральной «Речи», входил в верхушку кадетской партии, а с февраля 1917-го ― во Временное правительство. Мама из сибирских золотопромышленников Рукавишниковых. Семья владела несколькими большими имениями в окрестностях Петербурга, по берегам реки Оредежь, в Выре, Рождествено и Батово. В эмиграции Сирин живёт случайными заработками (даже уроками английского), и журнальные гонорары совсем не лишний доход. Вот он и щиплет себя за рёбра, и это никакая не кровь, а сок клюквенный, кабацкое кривлянье, цыганство.

Что если так? А тогда и выходит, что я-то разнюнилась, лила слёзы, а меня-то водили за нос, дурачили. Остаться же в дураках ― это высший страх читателя, и особенно русского читателя. Потому что как никто другой русский читатель (и шире ― русский вообще) считает себя по-особому умным, и оттого ему особенно страшно оказаться игрушкой в чьих-то руках. И, как никто другой, это знает Владимир Владимирович с его ребром. Знает и играет. Потому играет, что знает.

 

― А «Другие берега»?

― А что «Другие берега»? Это роман. В нём есть автор, и есть персонаж... Мы же не будем путать Владимира Владимировича, например, с Гумбертом Гумбертом!

ИЛИ БУДЕМ?

 

О-о-о, я запуталась сама.

Я поймана, трепещу в сачке, пыльца осыпалась с крыльев, и я не понимаю уже ничего.

Я начала с того, что нехороша форма, теперь нахожу её совершенной. Мне дали коснуться струн, и вот, струна ― это я, это меня бесцеремонно дергают, я тренькаю и не лирой, а балалайкой: вонла- вонла... То, эта, этот, это...

...А между прочим, звучит ничего. Вонла ― жемчужина на языке. Жемчужина не может быть гладкой. Это слепое наплывание ракушечного секрета. Слой за слоем он покрывает соринку, занесённую в перламутровый рот. Пластиковая бусина ― она гладкая. Но ей и цена другая.

То, эта, этот, это ― если  косноязычие, то высокое и к тому же различимое лишь на глаз, когда глядишь в текст. На слух оно чистая эмоция. Физиология родов. Смятение, боль материализации слов.

 

Лист бумаги, громадный и чистый,

стал вытаскивать он из себя:

лист был больше него и неистовствовал,

завиваясь в трубу и скрипя.

И борьба показалась запутанной,

безысходной: я, чёрная мгла,

я, огни, и вот эта минута ―

и вот эта минута прошла.

 

Из «Парижской поэмы». Кембридж, 1943

 

Вот где ужас-то! Оживший чудовищный лист рвётся выйти наружу ― и не в силах. Зацепился в утробе драконьим хвостом ― неистовствовал. А в конце умиротворение. Судороги стихают, облегчённо постанывают. И вот.

 

См. также
По самую крышу

По самую крышу

В Москве с аншлагами прошли очередные гастроли «Коляда-театра». Основатель и руководитель театра написал для «Культпросвета» про «Евгения Онегина»

Вопль: знаю

Вопль: знаю

«Изречение Мельхиседека» Константина Батюшкова: стихотворение, написанное на пороге безумия, в минуту ясного ума

Все материалы Культпросвета