Показать меню
Дом Пашкова
Припасли, дружок, немного водочки, вот теперь ее и разопьем
Юрий Анненков. Портрет Георгия Иванова. 1921. Собрание Рене Герра

Припасли, дружок, немного водочки, вот теперь ее и разопьем

120 лет назад родился поэт Георгий Иванов

30 ноября 2014 Константин Богомолов

В тот раз, лет шесть назад, я приехал в осенний Париж автобусом из Антверпена. И вдруг остался без ночлега. Оказалось, что в уютную квартиру у сада Тюильри мне суждено вселиться лишь поутру. Денег было в обрез, и я добрел до вокзала Сен-Лазар, вокруг которого прорва дешевых гостиниц. Толкнул двери на рю Будапешт – и тотчас, без паспорта, получил ключ в обмен на тридцать, кажется, евро. Я и прежде бывал в отменных дырах, но этот парижский номер превзошел все ожидания. Дыры здесь были чисто конкретные: в стенную входили оба кулака, дыра в полу вместила бы обутую ступню. Помимо кровати в комнате был стол навроде письменного, но за ним не с руки было писать даже прощальную записку: это была груда размокших и заплесневелых досок, составленных в виде стола. О виде из окна говорить было нечего за его отсутствием: сразу за окном  торчала глухая стена, не пропускающая света.

Через час я вышел прогуляться вокруг вокзала Сен-Лазар. В вокзальных дверях стоял кофейный автомат. Эспрессо за евро. Я сунул монетку.  Автомат затрясся, зачихал – и, не подавая стаканчика, выплюнул кофе мне на ботинки. А чего ты хотел  в Париже за медный грош?  

Ночью я видел во сне старика, который ничком лежит на этой самой кровати. Женщина, сидящая с краю, говорила ему: «Лучше уже не будет, отсюда некуда идти. Вот и лежи». Утром я торопливо покинул отель, напоследок заглянув в соседние номера: все они были уже пусты и стояли нараспашку. Номер напротив был еще шикарней моего: из мебели в комнате был только изгаженный унитаз без стульчака, он стоял у изголовья кровати. 

Позже я понял, что вот так, во сне, я залез, вероятно, в былую жизнь какого-то русского парижанина. Возможно, того, кто жил в этом номере лет семьдесят назад, хотя это и отдает Стивеном Кингом.

Мы, конечно, знаем о невзгодах, постигших первую волну русской эмиграции на чужбине.    Помним и о непролазной бедности, в которую большинство из них угодило. Но, странно, я все время представлял себе какую-то чистенькую и опрятную парижскую бедность. Возможно, была и чистенькая. Но надо было провести ночь в этом безнадежном отеле, чтобы понять, как жила добрая половина русских парижан. Но я-то знал, что утром съеду. А они понимали, что в лучшем случае съедут в другую жуткую дыру, когда из этой их выкинут за неуплату.  

***

Первый поэт русской эмиграции Георгий Иванов (10 ноября 1894 - 26 августа 1958) оказался в такой вот парижской дыре внезапно, после двадцати лет вполне сытой эмигрантской жизни, о которой большинство могло только мечтать. История эта, в общем, известна: Иванов и его жена, Ирина Одоевцева, оба органически не способные к труду, жили на исправно поступающие деньги ее отца, успешного рижского домовладельца. Отец умер в начале тридцатых, но остались наследство и рента. Они жили на широкую ногу в квартире у Булонского леса. Даже завели лакея, — будет вспоминать Одоевцева.

Дружеский шарж в газете «Сегодня». 1927. Из коллекции М. Золотарева

В сороковом году Латвия угодила в союз нерушимый республик свободных, время ренты кончилось, наследство истаяло, и литературная чета оказалась без средств. Впрочем, не сразу — в первые годы войны у них все еще была вилла в Биаррице,  они устраивали приемы, и шампанское лилось еще рекой.  Эти приемы дорого им встанут: прочитав в газете об очередном приеме, устроенном праздной четой, Георгий Адамович ославит их на весь эмигрантский мир как коллаборационистов, принимающих немецких генералов, хотя, не уставала позже объяснять Одоевцева, это был английский адмирал, и немцев на тот момент во Франции еще не было.  

Кончилось тем, что все накопленное золото украли, дом разбомбили. После войны Иванов с Одоевцевой перебрались обратно в Париж. И вскоре оказались постояльцами дыр.

Мы очутились в комнате, выходившей в темный дворик, напоминавший колодец, стенка к стенке. /…/ Нам не хватало даже на еду.

У Одоевцевой, как и у Иванова, была склонность фантазировать в мемуарах. Талантлива, очаровательна, но спроси ее, который час, посмотрит на часы и соврет, — обронит позже поэт Игорь Чиннов, но тут никаких преувеличений нет. Кирилл Померанцев, поэт уже следующего поколения, один из немногих, кто дружил с Ивановым в поздние его годы, застал чету как раз в разгар их новой жизни: Помню, как однажды пришел к ним в дешевый отель, где они жили. Комнату наполнял тяжелый полумрак. Одоевцева была простужена и лежала, Иванов сидел около нее на кровати. Они несколько дней ничего не ели; за комнату, конечно, не было заплачено.         

***

К той поре репутация Георгия Иванова была ужасной. И тогда, и позже мемуаристы-современники  уделяли ему мало внимания, а когда вспоминали о нем, памяти его не щадили.

Но началось всё еще в отрочестве. Его, изнеженного мечтателя, по недоразумению определили  двенадцати лет в Кадетский корпус. И когда, три года спустя, отдавали его на поруки матери (он категорически отказался оставаться в кадетах), резюмировали в характеристике: Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки. И  с тех пор как припечатали.  Эта репутация преследовала его и в тридцать, и в пятьдесят, и на седьмом десятке, уже умирающего, и после смерти.

Натан Альтман. Георгий Иванов, 1914

 

 

 

Вот вспоминает о нем писатель Василий Яновский:

Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на карикатуру старомодного призрака… Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрытыми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа.

Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из «Балаганчика», — не сговариваясь, подхватывает Нина Берберова. —  /…/ В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы, а от отсутствия зубов.

Вот Ходасевич объявляет, что выходит из литературного общества «Зеленая лампа». Причина?

В том, что председатель Зеленой Лампы Георгий Иванов – общественно дефективная личность.

Когда через пять лет после смерти Иванова решался вопрос о переносе его праха из общей могилы при доме престарелых на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, разгорелись нешуточные страсти: возможно ли столь очевидного «нравственного урода» упокоить в столь почтенном месте? 

Его «Петербургские зимы» написаны человеком, вспоминающим давно минувшую, какую-то позапрошлую эпоху. И с изумлением вдруг понимаешь: все это пишет тридцатилетний молодой человек, а вовсе не мемуарист преклонных годов, которому пришла пора вспомнить дела давно минувших лет. Но поразительно, как оскорбились все на его преждевременные воспоминания, хотя в них он никого почти не оскорбил. Будто сроду до него не было беллетризованных мемуаров, будто никто и не подозревал того, что позже сформулирует Лидия Гинзбург: чем талантливей мемуарист, тем больше врет. Но Георгий Иванов своими мемуарами только закрепил свою репутацию в глазах современников.  

Ахматова: Что он глуп и скверен, безграмотен и бездарен - знали тоже все <...> он злился и втайне ненавидел, чтобы при случае сделать гадость.

Цветаева: Если бы Вы знали, как цинически врет Георгий Иванов в своих "воспоминаниях", все искажая!

Но он сам и не думал скрывать природы своих воспоминаний. И сам хвастался своей пропорцией: семьдесят пять процентов вымысла и двадцать пять – правды. Ему, конечно, и это поставили в вину. Но прошли годы, и уже нынешние знатоки, пожелавшие сверить «Петербургские зимы» с петербургскими документальными источниками 10-х годов 20 века, неизменно приходят к выводу: правды у Иванова куда больше, и многие его «фантазии» находят подтверждение. Но так ли это важно по большому счету?

Вот история про композитора-импровизатора Цыбульского, который однажды тащит Иванова в тайное Общество внеслуховой музыки. Особняк, швейцар, лакеи, вечерние туалеты…

Цыбульского встретили тихими аплодисментами. Он важно раскланялся, пожал кое-кому руки, все это безмолвно, как в кинематографе. — Глухонемые, — шепнул он мне. — Все глухонемые. …Лакей щелкнул выключателем. Лампы погасли. На эстраде вспыхнул бледно-серым цветом диск в пол-аршина диаметром. Этот бледный свет едва освещал высокий инструмент, вроде пианино, и грузную фигуру Цыбульского за ним. Все остальное было погружено в темноту. Стояла полная тишина.

И вот Цыбульский ударил по клавишам из всей силы. Вместо грома музыки — послышался только глухой стук. Но диск вспыхнул — ярко-оранжевым, потом синим, потом со стремительной быстротой в нем пронеслись все оттенки красного — от бледно-розового до пунцового… Так вот она, внеслуховая музыка!

Немые клавиши сухо трещали под сильными ударами пальцев Цыбульского.

Оранжевый, синий, красный, зеленый — пронеслись по диску в дикой какофонии красок.

И вдруг… в зале послышалось какое-то сопение, шорох, гул. — Глухонемые слушатели начали подпевать. Сначала робко, тихо, потом все сильней. Нестройный шум, похожий на ворчание, все возрастал, делаясь все более нестройным. Уже не ворчанье — лай, блеяние, крик, вой, хрипенье — наполняло комнату /…/ На всех лицах выражение не то блаженства, не то ужаса. Одни орали — выделывая ртом странные движения, некоторые, опрокинувшись, обхватывали голову руками, другие раскачивались всем телом, третьи размахивали руками, точно дирижируя…

Автор мемуара не выдерживает и опрометью несется к выходу. Но вдогонку Цыбульский успевает крикнуть, что это у них репетиция перед концертом. Девятая симфония Бетховена на кону.

Это, разумеется, слишком хорошо, чтобы быть чистой правдой.

Георгий Иванов в эмиграции

Или вот история про поэта Любяра. Однажды ночью в подвале «Бродячей собаки» к Иванову подсаживается некий господин и до утра рассказывает о способах самоубийства, давая сравнительный анализ шнурка, веревки, пули, воды. Затем господин оскорбляет память только что покончившего с собой поэта Любяра. Это уж слишком, и Иванов торопится домой, еще не зная, что господин этот и есть Любяр, который в очередной раз выжил после самоубийства.

Месяца через два я получил повестку общества "Медный Всадник" на заседание памяти поэта Любяра. На этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился.

Стихи покойного читает знаменитый переводчик Лозинский, но настоящая фамилия покойного такова же, и вот какой-то студент предлагает выразить публичное сочувствие брату покойного, но этот Лозинский того Лозинского ни разу в глаза не видал. Профессор, хозяин квартиры, желая сгладить конфуз, объявляет поэтессу Яворскую. Яворская с чувством исполняет сонет, посвященный Михаилу Кузмину: …и юноши нагие, стыдливость позабыв, скрываются в альков…

И юная Лариса Рейснер — будущий революционный комиссар и прообраз комиссара в «Оптимистической трагедии» —  топает ножкой и кричит, что никак не ожидала столь пошлых мерзостей от вечера памяти поэта.

В каком звене этой дивной конструкции «правда» более всего гнется под натиском литературного вымысла? Проценты теперь уж точно не подсчитаешь.

Мстислав Добужинский. Обложка. Петроград, 1921. Из коллекции М. Золотарева

Первым поэтом эмиграции его объявили еще в 1931 году, когда «Союз молодых поэтов» устроил в Париже вечер, посвященный выходу его книги «Розы». Но когда четверть века спустя  в Малом зале Русской консерватории состоялся его поэтический вечер (итоговый, последний в его жизни), в зале не было и сорока человек. Оскорбительно мало для первого поэта. 

Потомки ценят его куда больше, чем современники. Его называют поэтом без иллюзий, предельно мужественным и крайне честным. Это, скорей, общие слова. Более неожиданно звучит догадка Наума Коржавина: В отличие от других поэтов-нытиков, Георгий Иванов пишет так, что его стихи никогда не воспринимаются, как личная жалоба, но как твое собственное переживание. Это притом, что среди поэтов первого ряда нытиков в русской поэзии раз-два и обчелся, как начнешь вспоминать. Ноют больше во втором и последующих рядах.

Но в том и дело, что в лучших своих поздних стихах он уже ни на что не жалуется, как вот в этом, знаменитом:

Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.

Или:  

Отражая волны голубого света,
В направленье Ниццы пробежал трамвай.
Задавай вопросы. Не проси ответа.
Лучше и вопросов, друг, не задавай.

Вот формула Георгия Иванова. Не только ответ, но и сам вопрос уже не нужен.

В самом деле, а какие вопросы?  Как так вышло, и в чем тут божественный замысел, если ты заперт в богадельне и не можешь даже съездить в соседнюю Ниццу?

Ну а если бы мог, что с того? Ведь сказано же в другой раз:

Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
 
Петр Митурич. Поэты (Артур Лурье и Георгий Иванов). 1915.Из коллекции М.Золотарева

 

Георгий Иванов

Из поздних стихов
 
Уплывают маленькие ялики
В золотой междупланетный омут.
Вот уже растаял самый маленький,
А за ним и остальные тонут.

На последней самой утлой лодочке
Мы с тобой качаемся вдвоем:
Припасли, дружок, немного водочки,
Вот теперь ее и разопьем…
 
Из сборника "Посмертный дневник", 1958
 
* * *
Как туман на рассвете - чужая душа.
И прохожий в нее заглянул не спеша,
Улыбнулся и дальше пошел...
 
Было утро какого-то летнего дня.
Солнце встало, шиповник расцвел
Для людей, для тебя, для меня...
 
Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,
Можно душу свою навсегда погубить,
Или душу навеки спасти -
 
Оттого, что шиповнику время цвести
И цветущая ветка качнулась в саду,
Где сейчас я с тобою иду.
 
Из сборника "Портрет без сходства", 1951
 
* * *
Я люблю безнадежный покой,
В октябре – хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету…
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилев.
 
Из сборника "Посмертный дневник", 1958
 
* * *
Листья падали, падали, падали,
И никто им не мог помешать.
От гниющих цветов, как от падали,
Тяжело становилось дышать.
 
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
 
Там же
 
* * *
Всё представляю в блаженном тумане я:
Статуи, арки, сады, цветники,
Тёмные волны прекрасной реки...
 
 Раз начинаются воспоминания,
Значит... А может быть, всё пустяки.
 
...Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,
В холод Парижа, сутулый, больной...
«Бедные люди» – пример тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.
1952
 
* * *
 
Александр Сергеич, я о вас скучаю.
С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.
Вы бы говорили, я б, развесив уши,
Слушал бы да слушал.

Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
1958
 
* * *
Так, занимаясь пустяками –
Покупками или бритьем –
Своими слабыми руками
Мы чудный мир воссоздаем.
 
И поднимаясь облаками
Ввысь – к небожителям на пир –
Своими слабыми руками
Мы разрушаем этот мир.
 
Туманные проходят годы,
И вперемежку дышим мы
То затхлым воздухом свободы,
То вольным холодом тюрьмы.
 
И принимаем вперемежку –
С надменностью встречая их –
То восхищенье, то насмешку
От современников своих.
1958
См. также
Все материалы Культпросвета