
Исключительно интересный красавец
О Михаиле Зощенко, говорившем, что он должен стать, как другие, и ходившем ради этого на бега
9 февраля 2015 Лидия МасловаЕсть в Санкт-Петербурге напротив Таврического сада Музей Суворова. Фасад украшают две мозаичные картины: слева – «Переход Суворова через Альпы», справа - «Отъезд Суворова в поход 1799 года». Картина как картина, все как полагается: легко одетый Суворов стоит на крыльце, прижав руку к груди, а в другой сжимая шляпу. Селяне села Кончанского столпились вокруг, в тулупах, с бородами и детишками, кто слегка кланяется, кто бьет земной поклон, кто на колени бухнулся, за спиной полководца архиерей с крестом. Есть и совершенно лишенная художественной необходимости деталь – в левом нижнем углу, неподалеку от старичка с собачкой – верхушка какой-то никчемной, ничего не значащей маленькой елочки. Тем только она и интересна, что одну из ее веток выложил пятилетний Миша, сын художника Михаила Ивановича Зощенко. В мемуарной книге «Перед восходом солнца» есть эпизод отцовских похорон:
Гроб несут на руках художники - папины товарищи. Впереди на маленькой бархатной подушке несут орден, который папа получил за свою картину "Отъезд Суворова". Эта картина на стене Суворовского музея. Она сделана из мозаики. В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой.
Если присмотреться, не совсем понятно, какую веточку взыскательный к себе писатель счел кривой – вполне аккуратная симпатичная елочка, такие на елочном базаре на улице Чайковского, где писатель какое-то время проживал, по 600 рублей метр продают.

Мозаичная эта елочка принесла несколько радости детишкам и на культурологическом рынке. Так, большой выдумщик и литературоведческий гусар Александр Жолковский упоминает ее в юмореске «Аристокастратка», название которой фрейдистски обыгрывает название одного из самых популярных зощенковских рассказов – «Аристократка». Знаменитая реплика про помятое пирожное, за которое кавалеру нечем заплатить: Ложи взад! вызывает у карикатурного фрейдиста, придуманного Жолковским, гомосексуальные ассоциации, а суворовская елочка из мемуаров, конечно, приобретает эдиповский смысл:
Начало многообещающее: детство; отцы и дети; смерть отца - отъезд полководца; сотрудничество/соперничество в искусстве. <…> Среди детских рассказов есть один, который так и называется «Елка» — тот, где дети начинают еще до прихода гостей объедать сладости с рождественской елки, причем Леля, «длинновязая девочка», может «до всего достать», а маленький Минька вынужден довольствоваться обкусыванием одного и того же «райского яблочка» на самой нижней ветке; в конце рассказа отец поучает и наказывает детей. Налицо богатый общий знаменатель: елка, которой распоряжается отец, и нижняя ветка, приходящаяся на долю сына. Правда, исход не так идилличен, но, собственно, намек на конфликт был и в автобиографическом эпизоде — ветка «получилась кривая»(!)
Вся эта «аристокастратская» жеребятина, написанная Жолковским, автором одной из самых известных и уважаемых академических монографий о Зощенко, «Поэтики недоверия», в каком-то приподнятом и игривом состоянии духа, больше говорит не о Зощенко, а о бедных литературоведах, вынужденных отрабатывать свои гранты и стипендии, выдумывая пес знает какие изощренные интерпретации самых скромных еловых веточек. Но и в этом шуточном рассказе затрагивается вопрос, окончательно не решенный и по сей день – действительно ли Зощенко считал, что надо писать языком улиц, или кривлялся, придуривался и мимикрировал?
Хрестоматийной вульгарностью было смешивать автора с героем, а тем более мастера сказа с его персонажем-мещанином, - напоминает вроде бы общие места пародийный герой Жолковского. Но это в общем-то, первый вопрос, который встает перед маленьким читателем, протянувшим в детстве лапку к полке, на которой стоит Зощенко, разительно отличающийся, даже на малоразвитый детский вкус, от традиционной советской литературы. Что из себя представляет и как выглядит этот человек, который так странно пишет, как будто и не пишет, сидя за печатной машинкой при свете зеленой лампы, а анекдоты в рюмочной травит, и почему ему это разрешают?

Прочтешь бывало что-нибудь в таком духе: Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила. И меня пригласила. - Приходите, - говорит, - помянуть дорогого покойника чем бог послал. Курей и жареных утей у нас, говорит, не будет, а паштетов тоже не предвидится. Но чаю хлебайте, сколько угодно, вволю и даже можете с собой домой брать. И сразу встает за этими развязными строчками такой розовощекий кудрявый ухарь с хорошим аппетитом, жизнерадостный бонвиван, остряк и балагур в какой-то вышитой косоворотке. Не только юные советские читатели, у которых в изданиях не было фотокарточки автора, но и вполне взрослые литературоведы легко попадались в плен этого предубеждения, заставлявшего отождествлять писателя с рассказчиком, а рассказчика в свою очередь – с его героями - обладателями сугубо ограниченного материалистического кругозора и крайне пошлых взглядов на жизнь.
Почему-то лет двадцать прошло с того момента, как я полюбила писателя Михаила Зощенко, и лишь тогда мне впервые попалось его фотографическое изображение, вызвавшее острый дискомфорт восприятия. С зощенковских фотокарточек смотрит, выражаясь в его манере, «исключительно интересный красавец», «такой вообще педант и любимец женщин», типичная дворянская и белогвардейская морда, и по губам его змеится ехидная джокондовская улыбочка. В общем, сопоставляя сатирические рассказы о неполадках в советском быту с этим лицом, хочется докопаться, в чем подвох. И написано, в самом деле, немало томов о «загадке Зощенко», загадочного не менее, чем Джоконда, с которой его сравнила Юнна Мориц в своем стихотворении:
У людей, обладающих чувством юмора,
как правило, очень грустные лица.
У Зощенко, например...
Если б открыл Менделеев
элемент мировой печали,
это была бы формула,
слившая две улыбки -
Зощенко и Джоконды.
Тут, конечно, сам собой вспоминается выдающийся зощенковский рассказ "Грустные глаза", лирический герой которого скептически относится к влюбленности своего друга в печального вида девушку: Раз у неё грустные глаза, значит, у неё в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Это один из отчасти психотерапевтических рассказов для самого Зощенко, страдавшего жесточайшими приступами депрессии, ипохондрии и мизантропии и в начале рассказа как бы уговаривающего самого себя: Мне нравятся весёлые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики. Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз. Я не люблю эту самую поэзию, где грусть и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: эх, ну, чу, боже мой, ох, фу-ты и так далее.

А вот, например, какие разговоры с этим любителем звонкого смеха и скачущих вверх-вниз девиц пересказывает в своих воспоминаниях Корней Чуковский:
Я, - говорит он, - почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить. И, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую как "Сентиментальные рассказы", жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах - и волнуюсь, и у меня выходит "совсем как настоящее", как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка.
Таким образом, придумав себе имидж разбитного сатирика, Зощенко как бы убивал двух зайцев. Во-первых, напяливая на себя «мурло мещанина», от лица которого обычно ведется повествование в его юмористических вещах, он хоть немного приближался к большинству окружающих его нормальных людей (хотя конечно, с точки зрения старорежимного интеллигента, новые эти люди – шариковы, которые хуже собак). А во-вторых, выгораживал себе отдельный закут в советской литературе с помощью очень простого хода, до которого, однако, никто прежде не додумался, во всяком случае, не снискал на этом пути такой массовой популярности: писатель не должен сеять разумное, доброе, вечное и подтягивать читателя до своего уровня, а смело может спуститься со своего пьедестала туда, где в разумном, добром и вечном особой надобности нет, а достаточно самых простых материальных потребностей.

Тут, правда, есть риск, что депрессия и мизантропия от таких экспериментов могут накрыть с новой силой, что, видимо, частенько с Зощенко и происходило. Но это хорошо знают все страдающие депрессией – и на людей смотреть тошно, и без них худо. А кроме того, ответственные работники, надзирающие за литературой, непременно привяжутся с подозрениями, что сам автор и есть обыватель, приобретатель и мещанин, от лица которого он якобы сатирически выступает. Впрочем, от таких наездов хитрый Зощенко легко отбивался, упирая на народность и на то, что нельзя больше писать так, будто в стране ничего не произошло: Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык»… Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет, - это он написал в предисловии к «Письмам к писателю», составленным из многочисленных читательских писем, которые получал Зощенко. А писали ему по совершенно разным вопросам, спрашивая совета в разных житейских ситуациях. Наверное, если бы Михаил Михайлович физически принимал ходоков, как было заведено у Льва Николаевича, то у него отбоя бы не было. Достаточно напомнить, что в 30-е годы улицу Зодчего Росси в Ленинграде называли улицей Зощенко Росси, потому что кто такой зодчий, мало кто понимал, а Зощенко все знали, и даже некоторые проходимцы, выдавая себя за него, знакомились с девушками, имея бешеный успех.
Увы, изменчивая и коварная советская писательская фортуна отвернулась и от изобретательного Зощенко, и обвинения в пошлости, безыдейности и клевете на советский народ настигли его, стоило ему лишь немного расслабиться и отступить от бодрого сатирического курса. Еще в 1965 году, через семь лет после смерти Зощенко, Корней Чуковский называл его забытым писателем, совершенно неизвестным читателям, а теперь и подавно.

Дмитрий Быков в недавно изданных лекциях о советской литературе замечает, что Зощенко нынче перечитывают только наиболее утонченные любители. Впрочем, в интернете можно иногда встретить современные читательские отзывы, из которых сам писатель, вернись он с того света, с удовольствием составил бы второй том «Писем к писателю». Поколение читателей, открывших Зощенко в нулевые, выросло на современных переводных бестселлерах, воспитывающих прямолинейное восприятие, когда все что написано, предлагается понимать буквально, на голубом глазу, по серьезке. Зачастую они не понимают самого зощенкиного языка и не видят ничего юмористического во всех этих его бесконечных «ихних», «через это», «чего» вместо «что», во всех этих ненужных «вообще» и «завсегда» через слово, и в слове-паразите «исключительный» применительно к чему угодно, обессмысливающем само понятие исключительности. Во всем этом юному читателю видится какая-то советская сатира и госзаказ, и мало кто догадывается, что все это не только писательская работа, но еще и актерская. Когда хамелеон Зощенко учился в литературной студии у Чуковского, он вместо сочинения о Надсоне принес учителю пародию на его же книгу «От Чехова до наших дней», то есть перевоплотился в Чуковского и утрировал его манеру, доведя ее до абсурда, а после аналогичным образом написал о поэзии Блока слогом своего одноклеточного персонажа Вовки Чучелова. Легко препарируя других авторов, Зощенко надеялся в каком-то смысле и самому себе проделать нечто вроде писательской лоботомии и, опростившись, избавиться от интеллигентской склонности к меланхолии, стать нормальным здоровым членом нового общества. Операция прошла не настолько удачно, как хотелось бы пациенту, из-за чего он не дотянул пару десятков лет до обозначенного им в «Голубой книге» целесообразного срока человеческой жизни:
Некоторые считают неудачей — короткую, как сон, человеческую жизнь. Но вместе с тем, как подумаешь, что тебе, например, еще двести лет надо будет думать и мозговать, так прямо наши законные восемьдесят лет ничуть не кажутся особенной неудачей.





