Показать меню
Дом Пашкова
Жизнь в алфавитном порядке

Жизнь в алфавитном порядке

«Азбука» нобелевского лауреата Чеслава Милоша впервые на русском

27 января 2015

Чеслав Милош. Азбука  Перевод с польского Н. Кузнецова. Издательство Ивана Лимбаха, 2014

Нобелевский лауреат по литературе, польский поэт Чеслав Милош (1911-2004) родился в Литве, входившей состав Российской империи. В Литве, но уже независимой, учится в школе и начинает писать стихи. Когда его малая родина снова становится частью империи, теперь советской, Чеслав бежит на родину большую, в Варшаву, к тому времени уже оккупированную фашистами. Во время Восстания в Варшавском гетто весной 1943 года пишет одно из самых знаменитых своих стихотворений «Кампо ди Фьори», в котором сравнивает варшавян, развлекающихся во время штурма фашистами еврейского гетто, с зеваками, глазеющими на казнь Джордано Бруно на римской Кампо ди Фьори – площади Цветов.

Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.
 
А ветер с домов горящих
Сносил голубкáми хлопья,
И едущие на карусели
Ловили их на лету.
Трепал он девушкам юбки,
Тот ветер с домов горящих,
Смеялись веселые толпы
В варшавский праздничный день.
 

Милош поддержал евреев не только словом, но и делом: с риском для жизни он прятал еврейские семьи от эсэсовцев.

Из советской Польши поэт сбежит в 1951 году, попросит убежища в Париже, затем переедет в США по приглашению тамошних университетов. На родину большую праведник мира (этот титул присвоен ему за помощь евреям во время Холокоста) и вечный скиталец Милош вернется уже безусловным классиком в 1993 году. На малой родине, в независимой Литве, станет почетным членом Союза Писателей.

Чеслав Милош прожил долгую и удивительную жизнь. Он умер в 2004 году и похоронен в Кракове в Крипте заслуженных рядом с другими знаменитыми соотечественниками.

«Азбука Милоша», как назвал ее сам автор, написана в 1997 году в форме словаря, но читается она как роман. Ее устройство Милош разъясняет в предисловии:

Из биографий людей пера мы узнаем, что многие из них еще в детские годы с воодушевлением занимались сочинением рассказов и романов. А вот я, будучи мальчиком, никогда не испытывал желания выстраивать повествование, придумывать героев и их приключения. Да и в зрелые годы не слишком жаловал романный жанр. «Азбука» создавалась вместо романа или на грани романа, в духе моих постоянных поисков «формы более емкой». Мне подумалось: почему бы не испробовать форму, к которой я до сих пор не обращался? Она дает свободу, ибо не гонится за красивостью, но фиксирует факты. Память о людях и событиях вела меня, не позволяя шлифовать текст, подгоняла, чтобы написать еще о ком-нибудь или о чем-нибудь. Быть может, читатель почувствует это обилие рвущегося наружу материала — за каждой страницей кроются другие, которые могли быть написаны. Однако главные достоинства этого сборника — его своенравие и непринужденность. Впрочем, я не хотел бы создавать впечатление, что эта книга для меня неважна. Работа над ней отвечала глубокой внутренней потребности, которую с возрастом я испытываю все сильнее, — погрузиться в человеческую гущу, именуемую историей нашей современности или просто нашей цивилизацией.

Из двух сотен статей «Азбуки» мы выбрали в том числе те, что имеют отношение к России и русской культуре.

Публикуется с любезного разрешения Издательства Ивана Лимбаха.

 

Альбрехт Дюрер. Адам и Ева. 1507. Прадо, Мадрид

Адам и Ева. Величайшее достоинство библейской истории о наших прародителях состоит в том, что она неясна и, видимо, благодаря этому действует на нас сильнее, чем какое-либо понимание. По мнению Льва Шестова, трудно представить себе, чтобы неграмотные пастухи сами придумали загадочный миф, над которым уже несколько тысячелетий ломают голову величайшие мыслители.

Рай, где нет болезней и смерти, а двое людей испытывают полноту счастья... Во вкушении запретного плода с древа познания добра и зла народное воображение охотно усматривало сексуальное удовлетворение, однако Джон Мильтон в «Потерянном рае» следует иной традиции и очень образно описывает любовные утехи Адама и Евы как часть их райского состояния.

Так молвила Праматерь, томный взор
С невинною, супружеской любовью
И ласковостью мягкой возведя
На Праотца, его полуобняв,
К нему прильнув. Под золотом волос
Рассыпанных ее нагая грудь,
Вздымаясь, прилегла к его груди.

Так что же означает древо познания добра и зла?

Предположений множество. Некоторые иудейские библеисты усматривают тайный смысл в расположении древнееврейских букв. Критики нашей цивилизации и тупиков, в которые зашел разум, видят в голосе Змея искушение рационализмом. Другие утверждают, что вкушение запретного плода положило начало истории человечества, ибо прежде Адам и Ева жили бессознательной, животной жизнью; иными словами, змей-сатана был прав, когда говорил, что у них откроются глаза. Впрочем, Творец тоже был прав, предостерегая, что, вкусив от этого плода, они умрут. Однако чаще всего подчеркивается совершенное дружеское доверие, которое они испытывали к Богу, прежде чем нарушили запрет. Катастрофа произошла, когда они низвели Его до уровня тварных существ и заподозрили в зависти, то есть первый грех был, в сущности, актом гордыни.

Почему, нарушив запрет, они увидели, что наги, и почему устыдились? Это, наверное, важно, но совершенно непостижимо. Можно размышлять об этом бесконечно. Может быть, они встали на путь истории, цивилизации, а нагота — ее противоположность? И именно поэтому Бог должен был сделать им кожаные одежды?

И почему одно это мгновение вызвало столь ужасные последствия — не только их смерть, но и необратимые перемены в природе (ведь в раю и природа была бессмертной)? Впрочем, и этого мало: первородный грех тяготеет над каждым мужчиной и каждой женщиной на протяжении бесчисленных поколений. К счастью, католическое богословие причисляет первородный грех к тайнам веры и не пытается объяснить, почему мы его наследуем.

По нашему глубочайшему, затрагивающему суть нашего естества убеждению, мы должны жить вечно. Мы воспринимаем нашу бренность и смертность как насилие над собой. Только рай может быть настоящим; мир — ненастоящий и дан нам лишь на время. Поэтому история грехопадения и оказывает на нас такое эмоциональное воздействие — словно вызывает в уснувшей памяти какую-то старую истину.

 

Амальрик, Андрей. Пожалуй, самым непостижимым событием двадцатого века стал распад государства, которое само себя именовало СССР, а во внешнем мире называлось the Soviet Union, или L’Union Sovietique.

Астрономические суммы, тратившиеся на самую многочисленную в мире политическую полицию, позволили ей стать силой, в чьем распоряжении были миллионы доносчиков и сеть лагерей рабского труда на просторах Евразии. Щедро финансировалась пропагандистская и шпионская деятельность за границей, благодаря чему иностранцы не знали правды о системе. Казалось, дорогостоящая машина террора и его маскировка гуманными лозунгами гарантируют незыблемость империи. Ее победы на полях сражений Второй мировой войны и участие в разделе Европы свидетельствовали о внутренней стабильности и порождали у населения вновь захваченных стран фаталистические настроения. Правда, с течением времени на монолите начали появляться трещины, однако оптимисты, замечавшие признаки разложения, навлекали на себя обвинение в том, что принимают желаемое за действительное.

Я принадлежал к числу умеренных оптимистов, то есть ожидал перемен. Во всяком случае, продолжительное господство Москвы над нашими странами казалось мне маловероятным. Перемены должны были произойти, но не при моей жизни. Кажется, Ежи Гедройц, ссылавшийся на конец британской и французской империй, был гораздо более уверен в крахе СССР, но и он не называл никаких дат. Я знал только двух людей, утверждавших, что империя распадется, причем не в отдаленном будущем, а сейчас — через десять, самое большее пятнадцать лет.

Одним из них был Андрей Амальрик, сын историка, родившийся в Москве в 1932 году. Он был русским, гражданином Советского Союза, но осознавал французское происхождение семьи и любил ссылаться на свою, в сущности, вестготскую фамилию, которую носили два короля — участника Крестовых походов XII века, а также папский легат, прославившийся тем, что после взятия альбигойского города Безье крикнул: «Убивайте всех, Господь узнает своих». Другой средневековый Амальрик — Бенский — был еретиком и мучеником за свою веру. Предок русского Амальрика прибыл в Россию из Авиньона в XIX веке. Андрей интересовался прошлым и писал диплом о Киевской Руси. Однако когда от него потребовали внести в работу изменения в духе официальной теории, утверждавшей, что первыми князьями были не скандинавы, а славяне, он отказался и остался без диплома. Амальрик вел собственный образ жизни, зарабатывая чем придется, лишь бы сохранить внутреннюю свободу. С государством он не боролся, но и не признавал его. Газет не читал из-за их лживости, а все написанное им было неподцензурно — например, пять сатирических пьес в духе театра абсурда.

Его тактика сознательной отстраненности напоминала тактику Иосифа Бродского. Таким же, как у Бродского, было и обвинение, предъявленное ему после ареста в 1965 году: тунеядство (речь шла о помощи знакомым художникам в отправке за границу их картин). Приговор: два с половиной года ссылки в сибирский колхоз. Андрей написал об этом книгу «Нежеланное путешествие в Сибирь» и передал рукопись за границу. Книга увидела свет в 1970 году в Нью-Йорке. Я прочел ее, и содержащиеся в ней меткие наблюдения о повседневной жизни русской деревни позволили мне лучше понять труд «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».

Руководствуясь своей тактикой борьбы за свободу в рамках закона, Андрей печатался открыто, под своим именем, с указанием адреса. Книжка (по сути дела эссе) вышла в 1969 году в Амстердаме, а затем издавалась в переводах на разные языки — в том числе и на польский, в парижской «Культуре».

В 1966 году Амальрику разрешили вернуться из ссылки, однако в 1970-м его вновь арестовали и приговорили к трем годам лагерей строгого режима. Наказание он отбывал на Колыме и выжил, но тогда ему добавили еще три года. Благодаря международному протесту, организованному Сахаровым, лагерь был заменен ссылкой, откуда Андрей вернулся в 1975 году, а в 1976-м уехал на Запад. Там его поочередно принимали Утрехтский и Гарвардский университеты, а затем Фонд Гувера в Калифорнии.

Предсказание Амальрика сбылось. Он ошибся всего на несколько лет. И разумеется, сегодня мы воспринимаем это предсказание совершенно иначе, чем тогда, когда автора можно было обвинять в безответственных бреднях. Ввиду его исключительности на фоне современников Амальрика сравнивали с Петром Чаадаевым которого Николай I велел объявить сумасшедшим. Однако, как выяснилось, суждения Амальрика были вполне трезвыми, хотя и резкими.

Будучи историком, он писал о зарождении Киевской Руси, в эссе же, по его собственным словам, описал конец возникшей на ее месте империи. Вопреки советологам, занимавшимся в первую очередь импортированным с Запада марксизмом, он утверждал, что благодаря марксизму империя просто продержалось немного дольше, подобно Риму, который, приняв христианство, продлил свое существование на несколько столетий.

Он не доказывал этот тезис, но, следуя ему, направлял острие критики против некоторых особенностей своей страны, в чем у него было немало предшественников, начиная с Чаадаева. Амальрик сравнивал государство царей и их преемников с кислым тестом, которое по инерции пучится и расползается. Залог скорого краха и утраты территориальных приобретений (Германия объединится, восточноевропейские страны обретут независимость) он видел в инертности умов «среднего класса», то есть бюрократии, уже неспособной принимать разумные и смелые решения. И предрекал, что многие из этих решений будут приняты лишь из страха потерять власть. Вообще, читая Амальрика, мы легко узнаем причины краха, о которых ведутся бесконечные споры, но уже задним числом, в то время как он выявил их раньше. Одна из этих причин — ментальность народа, которому чужды понятия достоинства и прав человека, который свободу отождествляет с анархией, справедливость видит в том, чтобы ближнему было так же плохо, как ему, а если кому-то живется лучше, то это несправедливо. Ко всему этому следует прибавить контраст между научным прогрессом и вековыми навыками. «Советские ракеты достигли Венеры — а картошку в деревне, где я живу, убирают руками. Это не должно казаться комичным сопоставлением, это разрыв, который может разверзнуться в пропасть. Дело не столько в том, как убирать картошку, но в том, что уровень мышления большинства людей не поднимается выше этого „ручного“ уровня».

Амальрик достоин восхищения как человек, свободный вопреки обстоятельствам, но я вовсе не пытаюсь сделать из него пророка. Он предсказывал войну России с Китаем, усматривая в ней одну из причин катастрофы (вместо нее была война в Афганистане).

Предрекал он и апокалиптический конец, взрыв накопившихся в обществе кровожадных инстинктов, что не подтвердилось. Мне кажется, что за его попытками рационализировать свои предчувствия стоял опыт сибирского колхоза и ощущение безысходности жизни, которая была настолько нищенской и жестокой, что требовала исторического возмездия. Тем не менее перечисленные Амальриком причины кажутся мне недостаточными, и событие предстает перед нами во всей его невероятности.

С Андреем я познакомился в Пало-Альто в Калифорнии — с ним и его красавицей-женой Гюзелью, художницей, на которой он женился в Сибири. От Гюзели, татарки, я узнал, что родом она из Москвы, а отец ее был дворником — там это татарская профессия: «Когда-то мы правили Русью, а теперь они взяли реванш и сделали нас дворниками».

В Сибири и после освобождения Гюзель разделяла судьбу Андрея, поэтому ее не приняли в Союз художников, а значит, у нее не могло быть выставок. В Америке я не видел ее картин и не знаю, какой она была художницей. Она очаровала меня своей красотой и обаянием.

Амальрик не дожил до исполнения своих предсказаний. В 1980 году он погиб в автокатастрофе по дороге на какой-то конгресс в Испании. Я всегда пытался представить себе, чтó делала Гюзель, потеряв его, как она жила.

Вторым человеком, утверждавшим, что Советский Союз вскоре распадется, был литовский политолог Александрас Штромас, недавний эмигрант, профессор одного из американских университетов. Правда, наш общий друг Томас Венцлова тоже не предвещал этому государству долгого будущего с тех пор, как, отслужив в советской армии, узнал, какие там царят неразбериха и коррупция. Однако Штромас прямо заявлял, что оно продержится еще несколько лет, но никак не десятилетий.

 

Биология. Самая демоническая из всех наук, подрывающая нашу веру в высшее предназначение человека. Эту науку должны были изобрести манихеи, считавшие, что мир создал злой демиург, однако появилась биология значительно позже. Занимается она, как подсказывает само название, жизнью, то есть в первую очередь питанием организмов, одни из которых поглощают другие. Природа состоит из пожирающих и пожираемых, natura devorans и natura devorata. Главная отправная точка здесь — борьба и выживание сильных и гибель слабых. Возведение на пьедестал силы — вот самая дьявольская примесь к биологическим открытиям, и не надо никакой философии, чтобы сделать из научных данных пессимистические выводы.

Выживание самых приспособленных называется естественным отбором и должно объяснять появление и гибель видов. Тем самым открывается бездна времени: прошлое земли, оцениваемое Библией менее чем в шесть тысяч лет, простирается назад на миллионы и миллионы лет существования живых организмов, которые рождаются и умирают без составляющего нашу гордость сознания. Впрочем, наш вид включен в эволюционную цепочку, и человеческое сознание отличается от ума самых родственных нам млекопитающих лишь степенью.

Дарвину, который в молодости изучал в Оксфорде богословие, не был чужд религиозный взгляд. Публикуя в 1859 году свое «Происхождение видов», он с сожалением отметил, что этот труд излагает богословие дьявола. Это могло означать лишь одно: он руководствовался своими наблюдениями, а они свидетельствовали о структуре жизни, которая его самого ужасала не меньше, чем выступавшую против его теории Церковь.

Дарвин разрушил стену между человеком и животным. Наделенный бессмертной душой человек необязательно возвышается над всякой живой тварью. В Книге Бытия Творец говорит: «Сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле». Однако эта царская прерогатива подверглась сомнению после того, как стерлась граница между нами и другими видами живых существ, то есть неуловимым стал момент, когда в ходе эволюции из бессознательного родилось сознание. С тех пор вера в бессмертную душу стала своего рода злоупотреблением.

Ни одна наука не вторгается в наше мироощущение глубже, чем биология. Но всю полноту власти — пусть даже путем упрощения и вульгаризации — она обрела лишь в двадцатом веке. По словам Ежи Новосельского, чью (православную) мысль не сдерживают присущие католикам навыки, именно в этом столетии немцы, народ философов, поставили перед собой непростую задачу: доказать на практике, что наш образ человеческого существа как животного, подчиняющегося силовым отношениям, должен иметь последствия. Они сделали это, создав Освенцим.

 

Ваал. Летом 1862 года Достоевский совершил путешествие во Францию и Англию, описав его в своем очерке «Зимние заметки о летних впечатлениях». Глава пятая, посвященная Лондону, называется «Ваал», ибо этому сирийскому и ханаанскому божеству, чье имя означает попросту «Господь», по слухам приносили человеческие жертвы. Никто, даже Диккенс на самых мрачных своих страницах, не рассказал таких ужасов о тогдашней столице капитализма, как Достоевский.

Безусловно, у него, как у русского, были свои причины, чтобы не любить Запад, однако его моральное негодование настолько сильно, а описания настолько реалистичны, что трудно ему не поверить. Нищета, отупение от тяжелой работы, пьянство, полчища проституток, в том числе несовершеннолетних, — все это доказывало, что высшие классы Англии действительно приносили жертвы денежному Ваалу. Неудивительно, что зачатое в том же Лондоне пророчество Карла Маркса обладало такой силой мести. Все-таки, наверное, подчиняться закону Природы, когда или ты съедаешь, или тебя съедают, — ниже человеческого достоинства. Источником моих сильных социалистических инстинктов была мысль о миллионах втоптанных в грязь человеческих жизней. Правда, можно сомневаться, что эти втоптанные в грязь утешились бы, узнав о других миллионах, погибших в лагерях.

В самом начале двадцатого века другой русский, Максим Горький, посетил Нью-Йорк и написал репортаж под названием «Город желтого дьявола» (то есть доллара). Читая эту книгу, я думал, что он преувеличил, но не слишком: таким был тогда этот город для низов, и многие его особенности сохранились до сих пор. А Горький поехал потом на Соловки и послушно сделал вид, будто не понимает, чтó такое исправительно-трудовой лагерь.

 

Достоевский, Федор. Я преподавал Достоевского, и временами меня спрашивали, почему я не напишу о нем книгу. Я отвечал, что о нем написана целая библиотека книг на разных языках и что я не литературовед — ну разве что по совместительству. Однако на самом деле была и другая причина. Это была бы книга недоверия, без которой вполне можно обойтись. Великий писатель, как никто другой из его современников, за исключением Ницше, повлиял на умы Европы и Америки. Сейчас, в конце столетия, имена Бальзака, Диккенса, Флобера или Стендаля известны не столь широко. Он использовал форму романа так, как это не удалось никому ни до, ни после него (хотя Жорж Санд и пыталась), для того, чтобы описать великое явление, которое он пережил изнутри и стремился постичь, — эрозию религиозной веры. Его диагноз оказался верным. Он предсказал последствия этой эрозии в умах русской интеллигенции. Русская революция нашла ключ в «Бесах» (что открыто признал Луначарский) и в «Легенде о Великом инквизиторе».

Несомненно, пророк. Но и опасный учитель. Бахтин своей книгой о поэтике Достоевского навязал нам гипотезу об открытии Федором Михайловичем полифонического романа. Именно благодаря полифоничности Достоевский был настолько современным писателем: он слышал голоса, множество сталкивающихся в воздухе, высказывающих противоположные идеи голосов — не все ли мы на нынешнем этапе цивилизации подвергаемся воздействию этого шума?

Однако у его полифоничности есть пределы. За ней кроется ревностный поборник идеи, русский милленарист и мессианист. Трудно найти что-нибудь более одноголосное, чем сцена с поляками в «Братьях Карамазовых». Столь грубая сатира не соответствует серьезности этой книги. А трактовка образа Ивана Карамазова свидетельствует о гораздо более эмоциональном отношении к герою, чем позволяет полифония.

Достоевского-идеолога пытались отделить от Достоевского-писателя, чтобы спасти его величие, подорванное досадными высказываниями, и гипотеза Бахтина очень в этом помогала. Однако, в сущности, можно сказать, что без русского мессианиста и его радения о России не было бы и международного писателя. Не только радение о России придавало ему сил, но и страх за будущее России заставлял его писать — чтобы предостеречь.

Был ли он христианином? Уверенности в этом нет. Может быть, он решил им быть, поскольку вне христианства не видел для России спасения? Впрочем, конец «Братьев Карамазовых» заставляет нас усомниться в том, находил ли его ум противовес для процессов разложения, которые он наблюдал. Неужели юный чистый Алеша во главе своих двенадцати учеников, словно отряда скаутов, — тот самый проект христианской России, который должен спасти ее от Революции? Слишком уж это слащаво и лубочно. Достоевский избегал лубочности, искал сильные приправы. Именно на страницах его романов поселились поначалу грешники, бунтари, извращенцы и одержимые мировой литературы. Кажется, сошествие на дно греха и позора он считал непременным условием спасения, — но при этом создавал и образы прóклятых, таких как Свидригайлов или Ставрогин. И хотя он изображал многих героев сразу, все же одного из них он наделил собственным образом мыслей — это Иван Карамазов. Лев Шестов подозревает — и, кажется, справедливо, — что Иван выражает окончательную невозможность веры у Достоевского, вопреки положительным героям — старцу Зосиме и Алеше. И все-таки что провозглашает Иван? Он возвращает «билет» Создателю из-за одной слезинки ребенка, а затем рассказывает придуманную им «Легенду о Великом инквизиторе», смысл которой сводится к тому, что если нельзя осчастливить людей под знаком Христа, нужно стараться осчастливить их, сотрудничая с дьяволом. Бердяев говорит, что Ивану свойственна «ложная чувствительность» и что, вероятно, то же самое можно отнести к Достоевскому.

В письме к Фонвизиной Достоевский написал, что если бы ему пришлось выбирать между истиной и Христом, он выбрал бы Христа. Пожалуй, честнее те, кто выбирает истину, даже если на вид она противоречит Христу (так утверждала Симона Вейль). По крайней мере, они не полагаются на свою фантазию и не создают идола по своему подобию.

Существует нечто, способное склонить меня к значительному смягчению мнения: это тот факт, что толчком к созданию философии трагедии Льва Шестова послужил прежде всего Достоевский. Шестов очень важен для меня. Благодаря чтению его книг мы с Иосифом Бродским смогли прийти к интеллектуальному взаимопониманию.

 

Лена. Это было осенью 1917 года в имении Ермоловка на берегу Волги. Мне было шесть лет, и я был беженцем. Каждое утро к дворцу Ермоловых подъезжал экипаж с кучером на козлах, в него садилась двенадцатилетняя Лена и ехала в школу в Ржев, до которого от имения была верста. А я смотрел на ее шею. В старости я вижу эту сцену очень ясно, но теперь она дополнена знаниями, которых тогда не было ни у меня, ни у Лены. Ведь всего через несколько дней кончилось время экипажей, кучеров и дворцов, а Лене предстояло расти в другой России, невообразимой для ее родителей и бабушек. Впоследствии я не раз думал, чтó с нею сталось, пытался представить ее в различных обстоятельствах революции и гражданской войны.

Мальчик, глядящий на шею Лены, и его дальнейшие размышления о судьбе этой девочки — вот в высшей степени эротическая завязка. Лена стала моим первым увлечением. Потом был разбитый гроб княжны, ее ленты и атласные туфельки в склепе у дороги из Ковно в Погинье. И события 1922 года, когда прекрасная Барбарка являлась после смерти в Свентобрости. И спектакль Пиранделло в Париже, где Людмила Питоева, самая знаменитая в то время актриса, в течение нескольких минут превращалась из молодой девушки в старуху — какие-то Парки, богини судьбы, сыплют пепел на ее волосы, рисуют морщины на лице. Всегда одно и то же: женщина и разрушительное время. Наверное, потому она и желанна, что так хрупка и смертна. Мне вспоминается Йейтс:

О женщине какой мечтает человек:
О покоренной иль потерянной навек?

Похоже, что о потерянной навек

 

Любопытство. Каждый пускал в детстве зайчики, но, наверное, не каждый задумывался над такой мелкой деталью: зайчик может двигаться только внутри ограниченного пространства — выйдя за его пределы, он исчезает. Значит, зеркальце нужно держать под определенным углом к солнцу. Казалось бы, это наблюдение должно свидетельствовать о дедуктивных способностях маленького ученого, но не обязательно. Просто ребенок удивляется, что мир так устроен. Собственно, куда ни глянь, всюду обнаруживаются подобные сюрпризы, и мир предстает перед нами как вместилище бесчисленных деталей — надо только суметь разглядеть их.

* * *

Мир устроен настолько любопытно, что открытию его новых слоев или уровней нет конца. Это как прогулка по многоэтажному лабиринту, который постоянно пульсирует, меняется, растет. Мы совершаем эту прогулку в одиночестве, но в то же время участвуем в общей экспедиции всего человечества с его мифами, религиями, философией, искусством и совершенствованием науки. Любопытство, которое нас к этому толкает, невозможно удовлетворить, а поскольку с течением времени его не становится меньше, это уже достаточный аргумент против того, чтобы умирать. Правда, многие из нас с огромным любопытством проходят и сквозь врата смерти, ожидая, чтó встретится им по ту сторону.

Противоположность любопытству — скука. Все теории, из которых следует, что познавать уже нечего, ибо нет ничего нового под солнцем, ложны и продиктованы скукой, то есть болезнью. Могу ли я гарантировать, что с возрастом перед нами будут открываться все новые дали, как в путешествии за каждым поворотом дороги? Могу. Вроде бы всё вокруг такое же, и в то же время другое. Несомненно, мы стареем, наши чувства постепенно отказывают: притупляется слух, слабеет зрение. Однако ум находит способы возместить эти потери остротой восприятия, недоступной в молодые годы. Тем большего сочувствия заслуживает сломленная старость, когда ум вслед за чувствами погружается в сон.

Я испытываю уважение и симпатию к мыслителям и поэтам, чья жажда познания простирается за пределы смерти. Небеса Сведенборга заключаются в непрестанном приобретении знаний и превращении их в «пользу» (usus), ибо как еще мог их себе представить прилежный асессор Королевской горной коллегии? Семидесятилетний Уильям Блейк, умирая, пел гимны, ибо верил — впрочем, даже не верил, а знал, — что переносится в страну вечной интеллектуальной охоты и уже ничем не сдерживаемой энергии, то есть воображения.

Должно быть, любопытство — сильная страсть, если на протяжении тысячелетий столько людей пыталось открыть, прикоснуться, назвать, понять ускользающую действительность с энным количеством измерений. Как кто-то справедливо заметил, мы подобны нарисованным двухмерным человечкам, которым трудно растолковать, что в сантиметре от их листка бумаги существует нечто — третье измерение, не говоря уже обо всех остальных.

 

Ненависть. Моя биография — одна из самых странных, какие мне только доводилось встречать. Правда, ей недостает ясности моралите, как у Иосифа Бродского, который кидал вилами навоз в совхозе под Архангельском, а спустя несколько лет принимал все почести, включая Нобелевскую премию. Зато у нее есть сходство со сказкой об Иванушке-дурачке — ведь нужна была немалая глупость, чтобы, в отличие от моих товарищей из литературной среды, сбежать на уверенный в своем декадентстве Запад. Опасности такого бегства хорошо иллюстрирует отнесенная к реалиям «холодной войны» цитата из Шекспира:

 …Подчиненный, не суйся между старшими в момент,
Когда они друг с другом сводят счеты.

Я побывал и в грязи, и в князьях и дожил до того времени, когда оказалось, что мои враги, писавшие обо мне гадости, невероятно осрамились. Во всем этом меня особенно интересует разница между тем, как видим мы себя сами, и нашим образом в глазах других. Разумеется, себя мы приукрашиваем, а наши противники, наоборот, ищут в нас хотя бы воображаемые слабые места, чтобы нанести удар. Я размышляю над своим портретом, вырисовывающимся из песни ненависти в стихах и прозе. Счастливчик, у которого всё получается. Страшный ловкач. Сибарит. Сребролюбец. Ни капли патриотизма. Равнодушен к отчизне, которую ему заменяет чемодан. Прекраснодушный эстет, интересующийся только искусством, а не людьми. Продажный. Неблагоразумный (потому что написал «Порабощенный разум»). Аморальный в личной жизни, поскольку использует в своих целях женщин. Гордец. Наглец. И так далее. Обычно эта характеристика дополнялась перечнем моих позорных деяний. Удивляла она меня прежде всего тем, что это — портрет человека сильного и изворотливого, в то время как я знаю свою слабость и скорее склонен считать себя пучком импульсов, пьяным ребенком в тумане. Кроме того, я бы охотно принял сторону моих врагов, когда они пытаются разглядеть во мне строптивого нонконформиста — на самом деле во мне довольно крепко сидит пай-мальчик, харцер, и я осуждаю проделки, которые устраивал в школе. Даже в любом выступлении против обычаев общества я усматриваю смутьянство и психическую неуравновешенность. Против моей кажущейся силы свидетельствует склонность к самокопанию и к delectatio morosa, как называли монахи мазохистское удовольствие, получаемое от воспоминаний о своих грехах. Так что это не совсем гордыня. Что касается наглости, то, как известно, обычно она маскирует робость. Думаю, мне очень повезло, что я ни разу не попал в лапы политической полиции. Умелый следователь сразу угадал бы во мне чувство вины и, играя на нем, заставил меня смиренно сознаться во всех преступлениях, какие только пришли бы ему в голову. Таким методом удалось сломать многих несчастных, и мне их очень жаль.

 

Несчастье. Нельзя обойти несчастье стороной, утешая себя, что его нет, когда оно есть. А раз с ним нужно жить, значит, нам остается избрать тактику. Говорят, если в улей попадает инородное тело, пчелы со всех сторон облепляют его воском. К сожалению, такую работу нужно все время начинать заново, но она необходима — в противном случае несчастье завладеет всеми нашими мыслями и чувствами. Несчастья постигали и постигают бесчисленное множество людей — и древних, и живущих в наше время, — но это слабое утешение. Именно из-за этой повсеместности и продолжает оставаться актуальной Книга Иова. В первом ее акте несчастье признается наказанием, в чем пытаются убедить Иова его друзья. И если бы не богословский аспект его спора с ними, я бы сказал, что они правы: несчастье обрушивается как возмездие, кара, а поскольку в этот момент вспоминаются совершенные грехи, такое мнение кажется справедливым. Иов защищается, ссылаясь на свою невинность, что должно скорее удивлять: почему он так уверен в своей добродетели? Однако вторым актом Книги Иова можно назвать защиту Бога, чей образ невозможно свести к раздаче наград и наказаний. Ибо, если Иов невинен, значит, Бог посылает несчастья по своему усмотрению и к Нему нельзя отнести наши понятия справедливости и несправедливости. Личные несчастья и несчастья целых народов оставляют в силе непрестанно обращаемое к Богу обвинение, выражающееся в слове: «Почему?» Нам кажется логичным Провидение, которое печется о людях и истории, — такое, как в проповедях Боссюэ, вознаграждающее и наказывающее. А если расширить это до масштабов вселенной, то наше требование добра удовлетворил бы только Бог милосердный, который не предавал бы боли и смерти миллиарды живых существ. Создать такую вселенную, как эта, — нечестно. «А почему Я должен быть честным? — спрашивает Бог. — С чего вы это взяли?» Несчастье просто есть. И когда ты облепляешь его воском, твоя совесть нечиста, ибо, возможно, ты должен посвятить ему все свои силы и все свое внимание. А в свою защиту ты можешь сказать лишь: «Я хочу жить».

 

Отвращение. Об этой сцене времен русской революции мне рассказал Юзеф Чапский. В буфете на железнодорожной станции обедал мужчина, отличавшийся от окружающих костюмом и поведением и явно принадлежавший к довоенной интеллигенции. Он привлек к себе внимание нескольких сидевших в ресторане хулиганов, которые подсели к нему, начали над ним насмехаться и, наконец, плевать ему в суп. Человек этот не защищался и не пытался прогнать обидчиков. Это продолжалось довольно долго. Внезапно он выхватил из кармана револьвер, сунул себе в рот и застрелился. Видимо, случившееся стало последней каплей, переполнившей чашу страданий, которые причиняло ему распоясавшееся безобразие. Наверное, он был тонкокожим и воспитывался в мягкой среде, которая плохо защищала от все более грубой реальности, воспринимавшейся низами общества как норма. После революции эти грубость и вульгарность вырвались наружу и стали атрибутом советской жизни.

В 1939 году население Вильно и Львова внезапно открыло серость и неприглядность этой жизни. Рискну предположить, что Станислав Игнаций Виткевич покончил с собой не столько от страха, сколько от отвращения к тому, что должно было наступить, — а он знал об этом и даже подробно описал в последних главах «Прощания с осенью». Джордж Оруэлл, не читавший Виткевича, точно так же изображает повседневную жизнь под властью нового строя в своем романе «1984»: серость, грязь, скука, столовские запахи. Если называть подобного рода восприимчивость эстетской, то далеко мы не уйдем. Скорее следовало бы задуматься над чем-то невыносимым в самом человеческом существовании и над сгущением этой черты при определенных условиях.

Отсюда вывод, что человека нужно беречь — пусть даже укутывая его в кокон иллюзий. В рассказе «Bartleby the Scrivener» («Писец Бартлби») Герман Мелвилл описывает случай отказа от участия в жизни и полной отстраненности. Бартлби работает чинушей-переписчиком (тогда еще не было пишущих машинок) в каком-то мрачном нью-йоркском офисе и ведет себя точно насекомое, которое в случае опасности замирает. Требовать соблюдения своих прав ему неприятно, и, можно сказать, он болен всеобъемлющим отвращением к жизни как к борьбе. Вместо того чтобы участвовать, он предпочитает умереть.

 

Русский, язык. Я родился в Российской империи, где детям в школе запрещалось говорить на других языках, кроме русского. Даже уроки римско-католического Закона Божия нужно было вести по-русски, хотя, как рассказывал мне отец, в Вильно законоучитель обошел этот запрет, велев детям выучить по-русски какую-нибудь библейскую историю — на случай инспекции. Тогда вызванный ученик вставал и декламировал всегда одно и то же: «Авраам сидел в своей палатке…»

От принадлежности к России трудно избавиться. Законодательство СССР считало советскими гражданами всех, кто родился на территории царской империи. Впрочем, возможно, в этом формальном основании не было необходимости, коль скоро люди, пришедшие в 1944 году с Красной армией, чтобы взять власть в свои руки, и так были советскими гражданами.

В детстве русский проникал в меня во время скитаний по России в Первую мировую войну, а затем в Вильно, где среди детей с нашего двора на Подгурной, 5, были говорившие по-русски Яшка и Сонька. Мне кажется, русификация Вильно и окрестностей шла весьма успешно, особенно после 1863 года. Формально я никогда не учил этот язык, однако он сидел во мне довольно глубоко. Рискну утверждать, что у людей родом, скажем, из Галиции был немного другой слух, то есть они немного по-другому ощущали свой польский, что могло отразиться и в поэзии. У Лесьмяна, родившегося в Варшаве и учившегося в Киеве, угадывается как бы русское ямбическое эхо — впрочем, его первые стихи были написаны по-русски. Меня и самого очень сильно влекло к русской мелодике стиха. К примеру, Пушкин так покоряет силой и стройностью своих строк, что они запечатлеваются в памяти навсегда, словно высеченные. Однако я достаточно рано осознал, что регистр польской поэзии совсем иной и подражание русским таит в себе опасность. Надо сказать, что я никогда не переводил с русского. Даже дружба с Иосифом Бродским, который перевел на русский немало моих стихов, не смогла этого изменить. Есть только одно его стихотворение в моем переводе, притом что я довольно много писал о его поэзии по-польски и по-английски. Спор о различии законов двух языков вспыхнул с новой силой в 1952 году после выхода «Евгения Онегина» в переводе Тувима. Интерпретацию Тувима раскритиковал автор конкурирующего перевода Адам Важик. Как известно, польский — язык с постоянным ударением на предпоследний слог, в то время как в русском ударение подвижное, с предрасположенностью к ямбическим стопам. Чтобы подражать пушкинскому ямбу, нужно использовать для рифм односложные польские слова. Тувим справился с этой задачей, но результат получился несколько монотонным. Важик в значительной степени отказался от этого метода рифмовки, и его перевод легче дышит, лучше согласуется с духом польского языка. Несоответствие двух языков хорошо прослеживается на примере отношения русских к польской поэзии. Чаще всего им нравятся стихи, сильно модулированные ритмом и рифмой, то есть напоминающие их собственную поэзию. Польский язык избавляется от корсета метрического стиха и рифм без какого-либо серьезного для себя ущерба. Как это будет выглядеть в русском — неизвестно.

Иосиф Бродский так и остался метрическим поэтом. До 1914 года Россия участвовала в общеевропейской цивилизации активнее, чем пришедшая в упадок после разделов Польша. А русская интеллигенция была, в сущности, космополитической. Отсюда заимствования в польской культуре через столицы держав-захватчиц: Пшибышевский из Берлина, Ярослав Ивашкевич из Киева — хотя, по сути дела, благодаря новшествам в русской поэзии, из Петербурга. В межвоенное двадцатилетие коллеги Ивашкевича из «Скамандра» кажутся по сравнению с ним провинциалами.

Поколению моих родителей Россия представлялась простором — не случайно свою первую работу в качестве инженера отец получил в Сибири. Необходимость возвращаться оттуда после революции на берега Вислы многие воспринимали так, будто их запирали в клетку, и мне известно несколько знаменательных случаев тяжелой адаптации к мелочности, интригам, наветам и войне всех со всеми. Блиставший в Петербургском университете Леон Петражицкий, на чьи лекции валили толпы, в Польше покончил жизнь самоубийством. Та же участь постигла и Александра Ледницкого.

Должен прибавить, что в 1945 году из-за русского языка меня чуть не расстреляли: «Откуда ты знаешь русский? Шпион!»

 

Страх. Любопытно, что главный житель Европы двадцатого века, страх, так и не стал предметом серьезного анализа. Может быть, потому, что никто не хотел возвращаться к унизительным переживаниям — а страх унизителен. Впрочем, существует множество его видов, и о каждом следовало бы говорить отдельно.

Страх на войне — вопрос героизма. Все солдаты боятся, но лучшие из них преодолевают страх силой воли. Наш человеческий род расточителен: он постоянно производит на свет детей, которые занимают место погибших. Однако можно задаться вопросом, не слишком ли много он теряет, когда столько мужественных людей лежит в земле? И эти поля, покрытые телами героев, которые пали в боях против других, таких же храбрых, как они, — миллионов немцев, французов, англичан, поляков, украинцев, русских — не заставляют ли они задуматься, как влияет на живых потеря лучших генов? На это обратил внимание Ежи Стемповский, утверждавший, что Европа после Первой мировой войны была бы другой, если бы ее потенциальные лидеры из Франции, Германии и Англии не погибли в великой гекатомбе.

Иным был повседневный страх в стране, управлявшейся сталинским или гитлеровским режимом. В 1940 году в Вильно я изведал его лишь немного, но все же достаточно, чтобы из разговоров и рассказов воссоздать ужас ожидания и х визита под утро. В лагеря вглубь России вывозили целые категории населения — по спискам, составлявшимся не без участия местных доносчиков, или индивидуально, после ареста и «приговора». Если бы в июле 1940 года я не бежал из Вильно, не думаю, что у меня хватило бы смелости отказаться писать в «Правду виленскую», — что некоторым образом предполагалось, ибо мои товарищи из «Жагаров» оказались там. Как их осуждать, если вывоза люди боялись больше, чем смерти? Такой же великий страх во Львове был описан Александром Ватом, который работал в «Червоном штандаре», местном аналоге «Правды виленской». Принадлежность к послушной элите немного смягчала страх перед массовой облавой, но не смягчала страха перед наказанием за малейшую ошибку или неблагонадежность. Публиковавшийся в «Правде виленской» Леопольд Тырманд получил пятнадцать лет, но его не вывезли, потому что железнодорожники отцепили паровоз, а это был день немецкого нападения, — так он спасся.

Страх парализует и, наверное, мешает действовать. Путешествие из Вильно в Варшаву через четыре «зеленые» границы было очень опасным, и, пожалуй, я не доехал бы до конца, если бы боялся. Я совершил над собой некое особое (безумное) усилие, которого до сих пор не могу понять, заключавшееся в своеобразном взятии страха в скобки. Он был, но я его себе запретил. Зофья Рогович, с которой я шел, впоследствии очень лестно отзывалась о моих храбрости и находчивости, а меня это смущало, поскольку я знал, что, хотя и заслужил в той передряге ее похвалу, ни храбрым, ни находчивым никогда не был. В свою очередь, в Варшаве, во время немецкой оккупации, у страха были разные фазы и степени концентрации. Относительная обыденность кончилась после первой облавы, когда пойманных отправили в Освенцим, — кажется, в сентябре 1940 года. Тогда мы осознали себя ничем не защищенной дичью. Четыре года я носил в себе страх как пылающий шар, пытаясь справиться с ним при помощи различных стратегий — например, рационализации: тот или иной документ поможет мне (хотя ни одного по-настоящему надежного у меня не было). Или по-другому: я не обращу на себя внимания доносчиков (комментарии к подпольной «Независимой песне» были написаны так, чтобы никто не смог догадаться о моем авторстве). Однако чаще всего мне помогала мысль о тайном союзе с Силой, которая защитит меня, если я выполню определенные условия. Вдобавок я предполагал, что останусь жив, если еще не выполнил работу, которую должен выполнить. Если бы я постоянно думал об этом пылающем шаре в моем животе, то не смог бы писать. Однако на самом деле в войну я написал довольно много и стихов, и прозы. Оказалось, что при некоторых обстоятельствах хорошо быть горбатым. Моим горбом была неприспособленность к жизни, а средством самосохранения стала моя медиумичность: я непрестанно слышал слова и ритмы и должен был подчиняться этой напевности. Это означало, что я ходил по земле как отрешенный. Я прятался в свой кокон и в то же время чувствовал, что та страшная Варшава была необходима для моего созревания. Приличие требует, чтобы я, избавленный от испытаний выше моих сил, верил в Бога. Из благодарности.

См. также
Все материалы Культпросвета