Показать меню
Дом Пашкова
Предубеждения, гордость и живот
Леонид Сойфертис. Дружеский шарж

Предубеждения, гордость и живот

Об Алексее Н. Толстом, хотевшем и умевшем быть равным себе. 70 лет со дня смерти

24 февраля 2015 Константин Богомолов

Дай миллион!

Читать я выучился довольно рано и внезапно.

Ясно помню тот вечер, когда буквы впервые сплелись в слово. 

Я, трехлетний, сижу в гостиной на горшке и требую дать мне газету, вот она, на столе. Получаю газету, тужусь глазами на аршинное заглавие – П, Р, А… и, наконец, кричу: ПРАВДА!

Странно, но с тех пор как отрезало, и я почти десять лет не читал советских газет. Но вот мне уже двенадцать, та же гостиная, только нет горшка, и я вдруг снова потянулся к свежей прессе.

Интересное оказалось на последней странице. Это была всего лишь заметка. В начале 80-х не принято было кричать о громких ограблениях с первых полос. О них если и говорилось, то негромко и деликатно, с какой-то советской выдержкой. Вот и здесь было лишь несколько неброских строк. Сообщалось, что некоторое время назад ограблена квартира А.Н. Толстого. Нападению подверглась вдова классика, грабителям удалось завладеть лишь частью фамильных драгоценностей, что лежали на тумбочке. По счастью, большую часть бриллиантов, надежно спрятанных,  грабители отыскать не смогли. Финал заметки без всякой экзальтации информировал, что стоимость похищенных драгоценностей составляет миллион рублей. 

Не имея за детской душой ни гроша, в свои двенадцать я уже знал, что почем.  Знал, например, не только цену египетского бальзама «Абу-Симбел» и каких-нибудь кубинских сигарет «Монте-Кристо», но и - до последнего выплаченного рубля - стоимость нашего трехкомнатного кооператива. Во мне уже тогда пульсировала противная бухгалтерская жилка: хватило пяти секунд, чтобы высчитать: миллион рублей – это двести восемнадцать трехкомнатных кооперативных квартир общей площадью 60 квадратных метров, таких, как наша.

В ту пору я, надменный пионер-англоман, читал  Диккенса, Джерома, Уэллса – и воротил нос от знаменитых советских писателей. Про них было написано в школьном учебнике, и от них несло казенной скукой с этих страниц. Но теперь мне стало интересно: что же они пишут, если уходя на страницы учебников, оставляют своим женам столько бриллиантов – 218 карат, э… квартир, на прикаратной/прикроватной тумбочке. А сколько еще в тайнике? Стыдно сказать, той ночью я снился себе в маске, рыскающий во тьме огромной квартиры с воровским фонариком.

Забавно, но сам Алексей Николаевич Толстой взял след своих бриллиантов в еще более ранние годы. В своей автобиографии, писанной на закате жизни, он вспоминает:

В одну из зим, – мне было лет десять, – матушка посоветовала мне написать рассказ. Она очень хотела, чтобы я стал писателем. Много вечеров я корпел над приключениями мальчика Степки… Я ничего не помню из этого рассказа, кроме фразы, что снег под луной блестел, как бриллиантовый. Бриллиантов я никогда не видел, но мне это понравилось.

Лев Бакст. Портрет Алексея Толстого. 1909. ГТГ, Москва

Утром я ушел не в школу, но в Центральную детскую библиотеку. Взял «Гиперболоид инженера Гарина» и «Аэлиту», детям их часто ставили парой в один том. «Аэлита» больше всего запомнилась началом, первыми абзацами: Петроград после революции и, кажется вдруг, что перед Апокалипсисом, американский журналист на безлюдной улице читает объявление. Некто Лось приглашает лететь завтра с ним на Марс, но этот Лось не настаивает, только если кто захочет... Я клюнул, но на Марс слетал без особого интереса, саму Аэлиту быстро забыл. Зато «Гиперболоид»… Эта Зоя, этот шарм, этот зной. Дивный падший мир… Кроме прочего, Толстой учил будущих советских авторов авантюрно-приключенческих книг, как можно сочно и чувственно разоблачать «их нравы».

Год спустя Алексея Толстого давали «по талонам». Нужно было сдать 20 кг макулатуры, получить этот талон, потерпеть месяц-другой и выкупить книгу. Я повязал свой пионерский галстук, прошелся по соседним домам – пионерам охотно сплавляли старые газеты и журналы.

Это был том, объединяющий (анти)эмигрантские вещи Алексея Толстого. Роман «Эмигранты» с первого раза не пошел. Зато от коротких вещиц остались какие-то картины одиночества и отчаяния, запомнилось, как пронзительно можно дать героя, жалкого и бесприютного в своем падении. Вдобавок, в одном из рассказов конченая женщина признавалась, что за ради куска должна была ублажать проходимцев, но когда один предложил совсем уж последнюю гадость, не совладала с собой, зарезала. Меня, отрока, буквально распирало: что же такое захотел растленный мужик? По правде сказать, до сих пор не знаю.

 

Жалко негодяев

А потом пришли новые времена. В разгар перестройки советские классики предстали в новом свете перед жадным до новой правды читателем. И все прочли строки возвращенного поэта Бориса Чичибабина:

Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.
 
Мне жаль их пышных дней
и суетной удачи:
их сущность тем бедней,
чем видимость богаче…

В предыдущие времена, в своем «Алмазном венце», один из этих «негодяев» намеренно вынул из своей цепкой памяти другого «негодяя», Алексея Толстого, даром, что в двадцатые годы общался с последним самым тесным образом. Но Катаев все же нашел абзац для старшего товарища.

Георгий Верейский. 1929

И вот вспоминает рассказчик … поездки в наемных автомобилях по окрестностям, в Детское Село, где среди черных деревьев царскосельского парка сидел на чугунной решетчатой скамейке ампир чугунный лицеист, выставив вперед ногу, курчавый, потусторонний, еще почти мальчик, и в вольно расстегнутом мундире, – Пушкин /…/

А где-то неподалеку от этого священного места некто скупал по дешевке дворцовую мебель красного дерева, хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах и устраивал рекламные приемы в особняке, приобретенном за гроши у какой-нибудь бывшей дворцовой кастелянши или швеи…

В «Алмазном моем венце» все друзья-приятели, лишенные автором имен, получили взамен дурашливые «ники»: ключик, щелкунчик, королевич, птицелов, синеглазый, штабс-капитан…  А Толстой вот – просто некто, проходной хват одного абзаца.

На «алмазного» Катаева обиделись за многих.  За Олешу, за Мандельштама, за Зощенко, за Есенина, даже, кажется, за Асеева и Тихонова… Но только не за Толстого. Скупать по дешевке «дворцовую мебель красного дерева, хрусталь, фарфор, картины…» – чего уж, тут он схвачен, это все о нем, и возразить, вроде бы, нечего.

Тогда, в конце 70-х, об Алексее Толстом так писать было не позволено никому, кроме орденоносного плохиша Катаева. Нынче об Алексее Толстом в этом золотом ключе обычно и пишут. Весь Толстой советского периода превратился в иллюстрацию цинизма, делячества, барства… Весь он обжорство в узком и широком смысле, умение лучше всех обустроиться, свирепая жажда взять от жизни все – и ответная готовность дать сильным мира сего то, что они пожелают, и сверх того. Поздний А. Толстой, после смерти Горького понесший венец главного писателя земли советской,  – история о человеке, который выше всех вознесся, но ниже всех пал. И от этой истории никуда не деться. Именно поэтому она уже неинтересна.    

Только ведь это еще история о человеке, который хотел и умел быть равным себе. 

Петр Кончаловский. А.Н. Толстой в гостях у художника. 1941. Русский музей. Санкт-Петербург

Газированный роман

Его возвращение из эмиграции в 1923 году совсем не предвещало будущего триумфа. Встречен он был довольно настороженно. Первые его советские годы – история быстрого вгрызания в корпус юной советской литературы. Более того, он, не имеющий никакого опыта работы в новых условиях¸ не только блестяще к ним приспосабливается, но и сам их и создает.

Он готов писать все и обо всем, работать во всех жанрах и разрезах. И в этом нет для него ни капли уничижения и скорой лакейской готовности. В этом есть для него настоящий азарт и проба скрытых резервов писательского организма.

Вот пишет ему летом 1924-го Н.Л. Мещеряков, в те годы заведующий Госиздатом:

Мы должны иметь сильно развитую химическую промышленность, которая в мирное время работает на мирный рынок, а во время войны переходит целиком или отчасти на военные нужды. /…/ Нужно привлечь внимание  широких слоев населения к «Доброхиму», к его значению и к пользе, которую он может принести. Литература может сыграть здесь большую роль. Хорошо бы иметь для этого несколько «газовых» или «химических» романов. Не согласитесь ли Вы, Алексей Николаевич, написать такой «газовый» роман рокамболевского типа /…/ ? Может быть, можно «газировать» Аэлиту?»

Что сказал бы Лев Толстой, попроси его «газировать» «Анну Каренину»?

Алексей Толстой отвечает немедленно:

Предложенный Вами роман меня увлекает. На это нужно смотреть, разумеется, как на одну из новых форм искусства.

И тотчас отправляет план этого романа. Действие происходит в недалеком будущем, в Европе начала тридцатых годов, вступающей во Вторую мировую войну, которая оказывается по преимуществу войной химической и переходит в международную  революцию. Толстой, вскоре увлекшись сотней других проектов, так и не написал эти газированные вариации «Аэлиты», но зато протоптал дорожку к будущему своему «Гиперболоиду». 

 

Пропаганда добровольного общества химиков, «Доброхима», – «одна из новых форм искусства»? Но Толстой тут не придуривается, ему взаправду интересен и такой поворот! Или вот набрасываются на Толстого фининспекторы в 1926 году, насчитывают ему огромную сумму налогов – за право на музейные экспонаты, которыми полнится его жилище, нужно платить. Свободных наличных у Толстого никогда нет, и он немедленно заключает договор с Валютным управлением Наркомата финансов о создании пропагандистской комедии в интересах ведомства. И комедия «100 000» будет оперативно создана. Поставлена она не будет, так и останется в архивах Валютного управления, – зато гонорар, согласно договору, пойдет в погашение подоходного налога, а автор окончательно утвердится в том подозрении, что ему по зубам любой заказ.

А немного ранее, в 1925 году, он, при участии историка П.Е. Щеголева, пишет пьесу «Заговор императрицы». Закат дома Романовых, убийство Распутина во всех ядовитых деталях, отречение царя, протоколы допросов знаменитой фрейлины Анны Вырубовой, интимные подробности придворной жизни… Расчет оказался точен. Это было именно то, о чем хотела знать публика в стране победившего социализма. Успех был невероятным, два сезона «Заговор…» шел в Академическом Малом театре и одновременно еще в пяти московских театрах, в Петербурге – в трех, включая БДТ, где пьеса выдержала 170 представлений. А еще десятки провинциальных сцен. Критика вела пьесу по ведомству дешевых сенсаций, для литераторов-эмигрантов она стала еще одним подтверждением  нравственного падения «Алешки». Но тот был доволен, убиенных царя и царицу он действительно презирал, о падении монархии не жалел и прежде, когда был в стане злейших врагов большевизма, а опробовать новые формы исторической пьесы, построенной, в частности, на протоколах допросов, было для него делом захватывающе интересным. Вдохновленные успехом, они с Щеголевым предприняли затею и вовсе сомнительную: соавторы  сладили и издали бестселлер-мистификацию – «Дневники» А. Вырубовой, полные все тех же придворных интимных делишек. Несчастная калека Вырубова была жива и жила неподалеку, в Финляндии, и, естественно, опровергла свое авторство. Но Толстой и тут остался доволен своей работой, ведь тот факт, что подделано грамотно, ловко и филигранно, не отрицали и рьяные недоброжелатели «третьего Толстого», который еще и таким образом расширил свой культурный кругозор и жанровый диапазон.     

 

Ударить в литавры победы

Утвердившись на советской литературной авансцене, Толстой возвращается к стержневому своему проекту и пишет вторую часть «Хождения по мукам». Эта история опять приводит нас к разговору о падении Толстого – начал, де, свою сагу с честной и трагической истории кровавой революции, закончил же элементами топорной советской агитки, безоговорочно и лукаво приведя любимых героев в красный стан. Третью, последнюю, часть закончит, между прочим, в ночь на 22 июня 1941-го года, чему и сам, похоже, будет придавать мистическое значение. Как будет вспоминать потом его вдова, точку поставил во втором часу ночи, совсем обессиленный. Потом читал ей этот финал «Хмурого утра», венчающий двадцатилетнюю работу. В четыре утра легли спать…

Кукрыниксы. Хождение по мукам. 1956-57. Самарский литературный музей

Но стоит заглянуть в его  переписку с редактирующим «Новый мир» В. Полонским, где будет печататься вот эта вторая часть трилогии – «Восемнадцатый год». Полонский, получив рукопись первых глав, крайне обеспокоен, не этого ждала редакция от вроде бы раскаявшегося в своих прошлых идейных ошибках мастера в год десятилетия Октябрьской революции. «Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие». Полонский требует от автора решительной перестановки идеологических акцентов. Все это происходит в тот момент, когда Толстой опять на мели, он сильно материально зависит от «Нового мира» и лично от Полонского, и в каждом своем письме отчаянно просит денег, всё новых и новых авансов под грядущую публикацию. Но Толстой отвечает гордым и категоричным «нет».

…мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца. /…/ Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки.

А ведь к этому времени Толстой уже частично переработал предыдущий роман трилогии, «Сестры». И расставил акценты сообразно новой своей ситуации, поражая той виртуозностью, с которой он готов менять знаки: вот только что мелькнувший в сцене большевик был злобным дебилом, легкое движение пера в конце предложения – и большевик уже отличный идейный парень. Подобный фокус Толстой проделывает десятки раз.

Но там он делал это сам, вот в чем загвоздка. Вопреки всеобщему убеждению, Толстой никогда не готов писать с оглядкой. Да, он с каждым советскими годом все крепче убеждался, как опасно быть крупным советским писателем. Но сперва он должен был убедить себя, будто нет никакой оглядки, а есть только его нынешняя выношенная позиция, его личная точка зрения, какова бы она ни была, и только потом писать. И тогда все у него выходило. Так ему казалось.

Крайняя точка его падения – тридцать седьмой год, когда он пишет «Хлеб». Роман о том, как Сталин при помощи Ворошилова обороняет Царицын. Эта оборона и есть главное звено Великой революции. И есть только один человек, который и в последующие  двадцать лет возьмет на себя оборону всего благодарного Отечества.

Бронислав Малаховский. Золотой ключик, или Приключения Буратино. 1936

После смерти Сталина «Хлеб» не издавали. Кроме прочего, он, написанный плоско и сухо, еще и наглядно нечитабелен. Считается, что автор и сам это прекрасно понимал, но должен был окончательно подтвердить свою преданность, ведь времена пришли скверные и опасные. Но вот «Хлеб» окончен, и Толстой пишет мэтру Ромену Роллану, которому собирается этот «Хлеб» в скором времени переслать в Париж: 

По-видимому, все мы считаем каждое свое новое произведение – лучшим. Мне тоже кажется, что этот роман – лучшее, что я написал.  /…/ В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких душ, ни о человеческой мерзости. /…/ Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки? /…/ Я старался сделать мой роман занимательным, – таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. /…/ Во всяком случае, я горю нетерпением, чтобы Вы его прочли.  

Что он тут делает? Валяет дурака перед Ролланом, которого действительно ценит как большого художника? Да нет же, он абсолютно искренен, он влюблен в свой «Хлеб» и уверен, что каждый, кто прочет его, будет очарован и тотчас бросится перечесть.         

Вот так же он будет влюблен в своего «Ивана Грозного», последнее свое полотно.

 

Задачи исторической реабилитации

Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость, – делится тревогой Пастернак в письме к своей кузине Ольге Фрейденберг в начале 1941 года. Для Толстого тут нет никакой тревоги. Он в этот момент уже взял заказ в Комитете по делам искусств на создание пьесы об Иване Грозном. Это очень важный заказ, потому что все, не один только Пастернак, знают, кто главный заказчик. Толстой хотел писать о Грозном еще в 17-м году, потом подступался к теме в середине тридцатых, уже тогда находя, что Грозный как историческая фигура будет поколоритней даже, чем первый русский император, герой излюбленного его детища, так и не завершенного романа «Петр I».

Кукрыниксы. Дружеский шарж

Но тогда Грозным заняться не вышло, а сейчас сам бог велел, чему порукой стало указание ЦК о необходимости вернуть Ивану Грозному подлинный его исторический образ.

Два крепко не любящих друг друга мастера занимались в годы войны Иваном Грозным. Для Эйзенштейна занятия эти обернулись сперва бедой, а затем, посмертно, триумфом. Для Толстого кончилось все скорым забвением его драматической дилогии и еще одной, последней каплей на его репутации.

Его «Иван Грозный» шел навстречу зловещему госзаказу так глубоко, что, кажется, глубже некуда. Но для Толстого стала полной неожиданностью грозная реакция председателя Комитета по делам искусств М. Храпченко, который подвел итог в 1942 году: Пьеса А.Н. Толстого не решает задачи исторической реабилитации Ивана Грозного. Однако Толстой хотел любой ценой решить эту задачу. Не потому, что так уж боялся не угодить главному заказчику. Но потому, что в этот момент, как и всегда, был уверен: пишет нетленку на века, да и все мы считаем каждое свое новое произведение – лучшим. Не он один так считал. Стоит почитать письмо Корнея Чуковского, чей восторг чрезмерен, но абсолютно искренен: Ваш «Иоанн» – самая большая радость, которую мне довелось испытать за последние восемь месяцев. Но то, что нравилось Чуковскому (Ваш Иоанн – раньше всего артистическая натура, художник), как раз не нравилось заказчику. Что не мешало Сталину оценить толстовский труд в целом: кремлевский  экземпляр «Ивана Грозного» весь красен от сталинского карандаша – хозяин не перечеркивал, но подчеркивал.     

И Толстой яростно берется за переделки. Артистическую натуру Иоанна оставляет. Но другие натуры сводит на нет. Курбский в первом варианте – оскорбленная честь, ему больше не по пути с царем и царскими сподвижниками, потому что вам, холопам, живот дорог, нам – гордость честнее живота. Курбский в окончательной версии – заурядный предатель и только. Боярские злодейские заговоры теперь зримы и реальны, и речи нет о том, что заговоры эти могут рождаться в воспаленной голове Ивана. Князья и бояре теперь одна лишь прозападно ориентированная свора. И вот говорит им только что прибывший от своих иностранных хозяев перебежчик: Короли польский, свейский и датский, великий гетман литовский и великий магистр ордена Ливонского встают войной на царя Ивана, негодуя на дерзостные замыслы его. Но к вам, князьям и боярам, у них злобы никакой нет. Буди на Москве царь иной – смирный и старозаветный – будут у них с Москвой дружба и мир… Читаешь это сейчас  – и кажется, что заказано было сегодня. 

Бронислав Малаховский. Золотой ключик, или Приключения Буратино. 1936

***

Но сегодня, когда уже 70 лет, как нет Алексея Толстого, вдруг задаешь себе вопрос: а в чем мы его обвиняем?

В том, что не Лев Толстой с его воспаленной совестью?

Или в том, что «третий Толстой» слишком уж запутался в своих собственных «кричащих противоречиях»?

В том, что, берясь за любой заказ, нарушал незримые границы, положенные настоящему таланту? 

Но, кажется, сегодня многим уже просто не понять, в чем тут вообще проблема. Скажем, завтра понадобятся авторы, чтобы создать сагу, спектакль, фильм или, там, стосерийный сериал не про Ивана Грозного с жирными намеками на Сталина, а именно про Сталина с его абсолютной исторической правотой, про лидера нации, который уничтожает тварей, мешающих величию державы. Долго ли придется искать этих авторов? Их вообще не придется искать. Только зачем Сталин, ведь могут  понадобиться принципиальные произведения разных жанров и видов о дне сегодняшнем. Допустим, о праве и необходимости уничтожать национал-предателей в ситуации военного времени, о разоблачении внутренних заговорщиков, готовых открыть ворота отчизны внешнему врагу… Ну да, кто-то там сперва поежится, если госзаказ будет выглядеть  уж совсем того.  А если гонорар равен квартире? А если 218 квартирам?

Толстой притворялся настоящим графом, хотя, по сути, никогда не был им. В бесконечных псевдоисповедальных откровениях преувеличивал в себе циника, хапугу, халтурщика, но оставался настоящим писателем даже в тех обстоятельствах, где другим это не по силам, поскольку, как напишет Бунин, был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром.

Вам, холопам, живот дорог, нам – гордость честнее живота. Своему Курбскому он так и не дал произнести эту заветную формулу. Самому ему в таком виде она тоже не подходила. Но он приложил поистине титанические усилия, чтобы совместить большой сытый живот и гордость, что честнее живота.

См. также
Все материалы Культпросвета