Показать меню
Дом Пашкова
Жорж Перек. W, или Воспоминание детства
Джованни Беллини. Принесение во храм. 1460-е гг. Галерея Кверини-Стампалья. Венеция

Жорж Перек. W, или Воспоминание детства

Фрагмент романа

19 мая 2015

Жорж Перек. W, или Воспоминание детства. Перевод Валерия Кислова. Издательство Ивана Лимбаха, 2015

Первый же роман Жоржа Перека "Вещи", написанный в 1965 году и получивший одну из самых престижных литературных премий во Франции – премию Ренодо, был сразу переведен на русский и издан в 1967 году в журнале "Иностранная литература". На том знакомство нашего читателя с этим необычным автором и закончилось – следующий перевод вышел уже после смерти автора (1982 год) и гибели Советского Союза. С тех пор его книги печатаются у нас достаточно регулярно, и далеко не все переведены. Каждой свойственна какая-либо странность. К примеру, Перек – автор единственного в ХХ веке романа-липограммы La Disparition, в нем нет слов с одной из самых ходовых во французском языке букв – "е". Этот роман был переведен на русский Валерием Кисловым, но без употребления очень частой в русском языке буквы "о". Под названием "Исчезание" он вышел в 2005 году в Издательства Ивана Лимбаха.

Странен и роман "W, или Воспоминание детства", написанный в 1975 году. Он состоит из двух внешне не связанных друг с другом историй. Одна – жутковатая антиутопия о существовании на одном из почти недоступных островов близ Огненной Земли спортивно-тоталитарного государства с коротким названием W:

Есть два мира — мир Хозяев и мир рабов. Хозяева недоступны, рабы раздирают друг друга в клочья. Но Атлет W не знает даже этого. Он предпочитает верить в свою Звезду. Он ждет, когда Фортуна ему улыбнется…

Другая история – автобиография самого Жоржа Перека. Но и эта, казалось бы, сугубо мемуарная часть начинается с невероятного утверждения:

У меня нет воспоминаний о детстве.

А дальше еще страннее:

Я родился в субботу 7 марта 1936 года, около девяти часов вечера, в родильном доме, расположенном под номером 19 на улице де л’Атлас, в 19-м округе города Парижа…  Долгое время я считал, что Гитлер вошел в Польшу 7 марта 1936 года.

Именно так: маленький Жорж, родившийся в еврейской семье, долгое время не мог отделить день своего рождения от дня начала мировой катастрофы. Отец Перека погиб на фронте в 1940-м году, мать сгинула в концлагере в 1943-м, успев спасти сына от верной гибели – вовремя отправить его из Парижа к сестре мужа.

Так что антиутопий в книжке две, и еще неизвестно, какая из них более фантастична. С любезного разрешения издательства, мы публикуем первые главы романа. История, связанная с государством W, дана курсивом.

 

 

                                                              I

Я долгое время не решался взяться за рассказ о своем путешествии в W. Сегодня, подчиняясь властной необходимости, убежденный в том, что события, свидетелем которых я оказался, следует раскрыть и осветить, я на это решаюсь. Я не пытался заглушить в себе моральные доводы — почему-то чуть не сказал, поводы, — которые помешали бы этот рассказ опубликовать. Долгое время я предпочитал хранить в тайне то, что увидел; мне не подобало разглашать что-либо о доверенной мне миссии, прежде всего, наверное, потому, что эта миссия не была выполнена, — но кто бы смог ее завершить? — а еще потому, что тот, кто мне доверил ее, исчез.

Долгое время я пребывал в нерешительности. Постепенно я забывал туманные обстоятельства путешествия. Но мои сны все еще наполнялись призрачными городами, кровавыми состязаниями, тысячеголосый гул которых я как будто продолжал слышать; развернутыми штандартами, колышущимися на морском ветру. В моих бездонных воспоминаниях смешивались непонимание, отвращение и зачарованность.

Долгое время я искал следы своей истории, изучал карты, справочники, целые кипы архивных документов. Я ничего не находил и порой думал, что все это мне приснилось, что все это было лишь незабываемым кошмаром.

...лет тому назад, в Венеции, в кабачке на острове Джудекка я увидел мужчину, который показался мне знакомым. Я бросился к нему, но, подбегая, уже бормотал извинения. Выживших быть не могло. То, что мои глаза видели когда- то, действительно происходило: с тех пор лианы разорвали цементные стяжки, лес поглотил постройки, песок заполнил стадионы, бакланы пали тысячами, и внезапно — тишина, ледяная тишина. Что бы ни случилось, что бы я ни сделал, я оставался единственным хранителем, единственным живым поминанием, единственным свидетельством того мира. И это больше, чем остальные соображения, побудило меня все описать.

Как, несомненно, поймет внимательный читатель, из вышесказанного следует, что в  показаниях, которые мне предстоит дать, я выступаю не участником, а свидетелем. Я не герой своей истории. Но и не совсем воспеватель. Даже если события, которые я наблюдал, перевернули течение всей моей непримечательной ранее жизни, даже если они все еще довлеют над моими поступками и суждениями, я бы хотел, повествуя о них, сохранять холодную и невозмутимую манеру этнолога: я посетил сей исчезнувший мир — и вот что я там увидел. Я исполнен не кипящей ярости Ахава, а белой мечтательности Измаила и терпения Бартлби. Именно их, в который уже раз, я прошу быть моими тенями-покровителями.

Однако, следуя почти общепринятому правилу, — которое я, впрочем, не оспариваю, — я сначала предоставлю самые краткие сведения о себе и изложу более подробно обстоятельства, предрешившие мое путешествие.

Я родился 25 июня 19... около четырех часов, в Р., крохотной деревушке из трех дворов, неподалеку от города А. Мой отец владел небольшим земельным участком. Он умер от последствий ранения, когда мне не было и шести лет. После него остались одни долги, и в наследство я получил лишь немного одежды, белья и три-четыре предмета кухонной утвари. Один из соседей отца взял меня к себе; так — наполовину приемным сыном, наполовину батраком — я и рос в его семье.

В шестнадцать лет я покинул Р. и перебрался в город: там испробовал разные профессии, но, так и не найдя той, что мне бы понравилась, в конце концов завербовался в армию. Привычный к послушанию и наделенный незаурядной физической силой, я мог бы стать хорошим солдатом, но вскоре понял, что никогда не сумею по-настоящему приспособиться к военной жизни. После года, проведенного во Франции, в Центре военной под- готовки в Т., я был отправлен в зону боевых действий и прослужил более пятнадцати месяцев. В В., получив увольнительную, дезертировал. Благодаря содействию одной организации противников военной службы, мне удалось добраться до Германии, где я долгое время оставался безработным. Наконец я обосновался в городе Х., у люксембургской границы. Я нашел место автослесаря на самой большой заправке— станции техобслуживания. Жил в маленьком семейном пансионе и проводил вечера, как правило, в кафе перед телевизором или, иногда, за игрой в жаке то с одним, то с другим напарником по работе.

                                                                 II

 У меня нет воспоминаний о детстве. Моя история лет до двенадцати умещается в несколько строк: в четыре года я потерял отца, в шесть — мать; во время войны жил в разных пансионатах Виллар-де-Лана. В 1945 году сестра моего отца и ее муж взяли меня к себе.

Это отсутствие истории долгое время придавало мне уверенности: его объективная сухость, внешняя очевидность, невинность защищали меня, но от чего они меня защищали, как не от моей же истории, от моей пережитой истории, от моей истинной истории, от моей собственной истории, которая — как нетрудно предположить — не была ни сухой, ни объективной, ни вроде бы очевидной, ни очевидно невинной?

«У меня нет воспоминаний о детстве»: я бросал свое утверждение уверенно, чуть ли не с вызовом. Вопрос на эту тему могли мне и не задавать. В моей программе он отсутствовал. Я был от него избавлен: другая история, Великая история, История с большой буквы, уже ответила за меня: войной, лагерями.

В тринадцать лет я выдумал, рассказал и нарисовал одну историю. Потом забыл о ней. Семь лет назад, вечером, в Венеции я вдруг вспомнил, что эта история называлась «W» и была если не историей моего детства, то, в некотором смысле, одной из историй моего детства.

Не считая внезапно восстановленного названия, у меня не было практически ни одного воспоминания о W. Все, что я знал, умещалось в двух строчках: жизнь общества, занятого исключительно спортом, на одном островке Огненной Земли.

И в который уже раз письмо расставило свои ловушки. И в который уже раз я был как ребенок, который играет в прятки и не знает, чего он больше боится и больше хочет: остаться спрятанным или быть найденным.

Позднее я отыскал несколько рисунков из числа тех, что рисовал, когда мне было около тринадцати лет. Благодаря им я заново сочинил и написал историю W, публикуя по мере написания отдельные части в «Ла Кензэн литерэр» между сентябрем 1969-го и августом 1970-го.

Сегодня, четыре года спустя, я берусь положить предел — под этим я подразумеваю не только «очертить границы», но еще и «дать определение» — этой медленной расшифровке. История W похожа на мой олимпийский фантазм не больше, чем этот олимпийский фантазм походил на мое детство. Но в их сочетании, как и в моем прочитывании, оказывается — убежден я — вписанным и описанным пройденный мною путь, ход моей истории и история моего исхода.

                                                                                      

                                                                 III

Я уже три года жил в Х., когда утром 26 июля 19.. года хозяйка вручила мне письмо. Оно было отправлено накануне из К., более крупного города, расположенного приблизительно в 50 километрах от Х. Я распечатал письмо; оно было написано по-французски. Верхнюю часть листа роскошной бумаги украшал заголовок с именем

                                                             Отто АПФЕЛЬШТАЛЬ, МD

а под ним располагался безукоризненно выгравированный сложный герб, который я по своему невежеству в области геральдики не мог ни идентифицировать, ни даже разобрать. Мне удалось четко выявить лишь два из пяти образующих его символов: в центре и во всю высоту герба — зубчатую башню, а в правом нижнем углу — открытую книгу с чистыми страницами; три других символа, несмотря на все мои усилия, остались неясными; символы были не абстрактные, вроде шевронов, лент или ромбов, а фигуративные, но как бы двойственные, их точное и все же двусмысленное изображение допускало, казалось, раз- личные толкования, но не позволяло остановиться ни на каком удовлетворительном варианте: один символ мог, в крайнем случае, сойти за извивающуюся змею с чешуей из лавровых листьев; другой казался рукой и в то же время корнем; третий мог быть как гнездом, так и костром, короной из шипов либо неопалимой купиной или даже пронзенным насквозь сердцем.

Ни адреса, ни номера телефона не было. В письме сообщалось следующее:

«Сударь, Мы были бы Вам крайне признательны, если бы Вы согласились уделить нам время для беседы по касающемуся Вас вопросу.

Мы остановились в гостинице «Бергхоф», по адресу Нюрнбергштрассе, 18, и будем ждать Вас в эту пятницу 27 июля, с 18 часов в гостиничном баре.

Заранее Вас благодарим и просим извинить за то, что пока не можем дать Вам более обстоятельных разъяснений.

Примите заверения в нашем искреннем почтении».

Далее следовала неразборчивая подпись, которую я сумел идентифицировать как «О. Апфельшталь» лишь благодаря имени, напечатанному в заголовке.

Нетрудно представить, что сначала письмо меня напугало. Моей первой мыслью было бежать: меня узнали, это наверняка шантаж. Затем мне удалось пересилить свой страх: письмо было написано по-французски, но это вовсе не означало, что оно было адресовано именно мне, тому, кем я когда-то был, бывшему солдату и дезертиру; в нынешних анкетных данных я значился романским швейцарцем, так что мое знание французского языка никого не могло удивить. Тем, кто когда-то мне помог, моя истинная фамилия была неизвестна, и понадобилось бы невероятное, необъяснимое стечение обстоятельств, чтобы кто- то, знавший меня в прежней жизни, сумел бы меня разыскать и опознать. Х. всего лишь маленький городок, в стороне от больших дорог, туристам он неинтересен, а большую часть дня я сидел в глубине ремонтной ямы или лежал под автомобильным двигателем. Да и вообще, что мог бы потребовать у меня тот, кто, по непонятной случайности, отыскал мой след? У меня не было денег, у меня не было возможности их получить. Война, на которой я побывал, закончилась больше пяти лет назад, и я наверняка попал под амнистию.

Я попытался как можно спокойнее рассмотреть все гипотезы, которые напрашивались после прочтения письма. Было ли оно результатом долгих и терпеливых поисков, расследования, круг которого постепенно сужался? Предназначалось ли оно человеку, имя которого я носил, или же его однофамильцу? Или какой-нибудь нотариус принимал меня за наследника огромного состояния?

Я читал и перечитывал письмо, снова и снова пытаясь отыскать в нем какое-нибудь дополнительное указание, но находил лишь новый повод для еще большего любопытства. Являлось ли это «мы» эпистолярной условностью, общепринятой в деловой переписке, где подписавшийся выступает от имени своей фирмы, или же я имел дело по меньшей мере с двумя корреспондентами? И что означали заглавные буквы «MD», следовавшие за именем Отто Апфельшталя? Как правило, — я проверил это в словаре употребительной лексики, который позаимствовал у секретарши станции техобслуживания, — эта американская аббревиатура означала «Medical Doctor», но сокращение, принятое в Соединенных Штатах, оказывалось бессмысленным в письме от немца, пусть и врача. Не означало ли это, что Отто Апфельшталь не немец, а американец, хотя он и писал из К.? В этом не было ничего удивительного: в Соединенных Штатах немало немецких эмигрантов, многие американские врачи — немецкого или австрийского происхождения. Но что хотел от меня американский врач и зачем он приехал в К.? Допустимо ли, чтобы врач, какой бы национальности он ни был, указал на почтовой бумаге свою профессию, но заменил сведения, которые все вправе ожидать от врача, — домашний адрес или адрес приемной, номер телефона, часы приема, должность в больнице и т. п. — на старомодный и загадочный герб?

Весь день я раздумывал о том, что мне следовало делать. Идти на встречу? Или немедленно бежать и начинать где-нибудь в Австралии или в Аргентине еще одну нелегальную жизнь, заново выковывая хрупкое алиби нового прошлого, новой личности? За эти часы беспокойство уступило место нетерпению, любопытству; воспаленное воображение подсказывало, что эта встреча изменит мою жизнь.

Часть вечера я провел в городской библиотеке, листая словари, энциклопедии, справочники в надежде обнаружить там сведения об Отто Апфельштале, указания на другую расшифровку сокращения «MD» или на описание герба, но так ничего и не нашел.

На следующее утро, охваченный цепким предчувствием, я сунул в баул немного белья и то, что можно было бы назвать — не будь это столь смешно — моими ценностями: радиоприемник, серебряные карманные часы на цепочке, которые могли принадлежать моему прадеду, маленькую перламутровую статуэтку, купленную в В., и редкую причудливую раковину, некогда присланную мне «фронтовой крестной». Собирался ли я бежать? Вряд ли: но на всякий случай приготовился. Я предупредил хозяйку, что, возможно, меня несколько дней не будет, и заплатил ей причитающееся. Пошел к хозяину заправки; сказал, что моя мать умерла и что мне надо ехать на ее похороны в Баварию, в Д. Он предоставил мне недельный отпуск и заплатил за весь месяц без вычета нескольких оставшихся дней.

Я пошел на вокзал, сдал баул в автоматическую камеру хранения. Затем в зале ожидания для пассажиров второго класса, сидя в окружении группы португальских рабочих, отбывающих в Гамбург, стал ждать, когда наступит шесть часов вечера.

 

                                                                 IV

Не знаю, где порвались те нити, что связывали меня с моим детством. Как у всех или почти всех, у меня были отец и мать, горшок, кроватка с решеткой, погремушка, а позднее велосипед, на который я якобы никогда не садился без крика, в ужасе от одной мысли, что сейчас могут поднять, а то и вообще снять два дополнительных колесика, которые удерживали меня в равновесии.

Мое детство принадлежит к той категории вещей, о которых я знаю, что почти ничего о них не знаю. Оно — позади меня, и вместе с тем оно — та почва, на которой я вырос, оно принадлежало мне, с каким бы упорством я ни заявлял, что оно больше мне не принадлежит. Я долго пытался обойти или скрыть эту очевидность, замыкаясь в безобидном статусе сироты, безродного, ничейного ребенка. Но детство — это вовсе не ностальгия, не ужас, не потерянный рай, не золотое руно. Возможно, это — горизонт, точка отправления, координаты, позволяющие линиям моей жизни вновь обрести смысл. Даже если для подтверждения своих маловероятных воспоминаний я могу обратиться лишь к пожелтевшим фотографиям, редким свидетельствам и неубедительным документам, мне ничего не остается, как мысленно возвращать то, что я слишком долго называл безвозвратным: былое, прерванное, замкнутое, то, что, несомненно, было, дабы сегодня уже не быть, но было и ради того, чтобы я продолжал быть.

Два моих первых воспоминания нельзя назвать совершенно неправдоподобными, даже если и очевидно, что многочисленные вариации и мнимые уточнения, которыми я дополнил свое — устное или письменное — изложение, глубоко их изменили, а то и полностью исказили.

                                                                         *

Местом первого воспоминания могло бы быть дальнее подсобное помещение в лавке моей бабушки. Мне три года. Я сижу в центре комнаты, посреди разбросанных газет на идише. Я внутри замкнутого семейного круга; в этом окружении не ощущается никакого давления, никакой угрозы; напротив, оно ассоциируется с теплотой, защитой, любовью. Вся семья в ее цельности, полноте собрана здесь, вокруг ребенка, который только что родился (разве за секунду до этого я не сказал, что мне было три года?) она, словно неприступная крепостная стена.

Все в восторге от того, что я узнал и указал букву древнееврейского алфавита: по форме она могла напоминать квадрат, разомкнутый в нижнем левом углу, что-то вроде

 

и называться «гамет» или «гамел» (1). Сюжетом, мягкостью, освещением все происходящее, кажется мне, похоже на сцену какой-то, возможно существующей у Рембрандта, а возможно, и выдуманной, картины, которая называлась бы «Иисус перед учителями» (2).

Второе воспоминание — короче; оно больше похоже на сон, кажется мне еще более явственно сказочным, чем первое, существует в нескольких вариантах, которые накладываются друг на друга и делают его все иллюзорнее. Самое простое изложение могло быть таким: мой отец возвращается с работы и дает мне ключ. В первом варианте ключ — золотой; во втором — это не ключ, а золотая монета; в третьем — я сижу на горшке, когда отец приходит с работы; еще в одном варианте отец дает мне монету, я проглатываю ее, вся семья переживает, а на следующий день ее находят в моих испражнениях.

(1) Подобного избытка точности достаточно для того, чтобы разрушить это воспоминание или, во всяком случае, обременить его буквой, которой там не было. В действительности существует буква под названием «гимел», и мне нравится верить, что она могла быть инициалом моего имени; эта буква ничуть не похожа на знак, который я начертил и который, в крайнем случае, мог бы сойти за букву «мем» или «м». Моя тетя Эстер недавно рассказала, что в 1939 году — мне было тогда три года — тетя Фанни, младшая сестра моей матери, иногда забирала меня из Бельвиля к себе. В то время Эстер жила на улице Дезо, у Версальского проспекта. Мы ходили на берег Сены играть возле больших куч песка; одна из игр, в которую играла со мной Фанни, заключалась в том, что я находил в газете и называл знакомые мне буквы, но газета была не на идише, а на французском.

(2) В этом истинном или мнимом воспоминании Иисус — новорождённый младенец, окруженный благочестивыми старцами. Все картины, названные «Иисус среди учителей», изображают его взрослым. Картина, на которую я ссылаюсь, — если таковая вообще существует, — вероятнее всего, «Принесение во храм».

 

                                                              V

Было ровно шесть часов, когда я прошел через вращающуюся дверь гостиницы «Бергхоф». Большой вестибюль был почти пуст; вальяжно прислонившись к колонне и скрестив руки, тихо переговаривались три молодых грума в красных жилетах с золотыми пуговицами. Портье, которого нетрудно было узнать по широкой накидке зеленого цвета и кучерской шляпе с пером, пересекал холл по диагонали, неся два больших чемодана вслед за дамой, держащей на руках маленькую собачку.

Бар находился в глубине холла и был едва отделен от него перегородкой с просветами, украшенной высокими зелеными растениями. К моему большому удивлению, там не было ни одного посетителя; дым от сигар не плавал в воздухе, сгущая атмосферу и слегка затрудняя дыхание; там, где я ожидал найти приглушенную суету, гул двух десятков разговоров на фоне пресноватой музыки, были видны лишь четко очерченные столы, гладко расстеленные скатерти, сверкающие медные пепельницы. Благодаря кондиционеру здесь было почти прохладно. За стойкой из темного дерева с металлической накладкой сидел бармен в слегка помятом пиджаке и читал «Франкфуртер Цайтунг».

Я сел в глубине бара. На какую-то секунду подняв глаза от газеты, бармен вопросительно взглянул на меня; я заказал пиво. Приволакивая при ходьбе ногу, он принес кружку; я отметил, что он был очень старым, его испещренная морщинами рука подрагивала.

— Посетителей у вас не много, — сказал я, отчасти чтобы что-нибудь сказать, отчасти потому, что это показалось мне все- таки странным.

Не ответив, он покачал головой и неожиданно спросил у меня:

— Не желаете брецели?

— Простите? — переспросил я, не понимая.

— Брецели. Брецели к пиву.

— Нет, спасибо. Я никогда не ем брецели. Дайте мне лучше газету.

Бармен повернулся, но, наверное, не понял меня или не обратил внимания на мою просьбу, поскольку направился не в сторону полки с газетами, а вернулся к стойке, поставил поднос и скрылся за маленькой дверью, вероятно отделявшей бар от подсобного помещения.  

Я посмотрел на часы. Они отмечали всего лишь пять минут седьмого. Я встал и принес себе газету. Это было экономическое приложение к ежедневной люксембургской газете «Люксембургер Ворт» двухмесячной давности. Добрых десять минут я просматривал его, сидя за своей кружкой пива, совершенно один в баре.

Нельзя было сказать, что Отто Апфельшталь опаздывал; но и сказать, что он пришел вовремя, тоже было нельзя. Все, что было можно сказать, все, что было можно себе сказать, все, что я мог себе сказать, это то, что при любой встрече следует всегда предусматривать четверть часа на ожидание. Я не находил никаких причин беспокоиться и себя успокаивать, не видел ни малейшего повода для волнений, и тем не менее отсутствие Отто Апфельшталя меня смущало. Шесть часов уже пробило, а я по-прежнему сидел в баре и ждал его, тогда как сидеть в баре и ждать меня должен был он.

Около шести двадцати — я уже давно отбросил газету и допил пиво — я решил уйти. Возможно, у администратора гостиницы лежало адресованное мне послание Отто Апфельшталя; возможно, он ждал меня в одном из залов для отдыха, в вестибюле или в своем номере, возможно, он извинялся и предлагал перенести нашу беседу? Внезапно в холле все пришло в какое-то суетливое движение: группа из пяти-шести человек ворвалась в бар и шумно расселась. Почти в ту же секунду из-за стойки вынырнули два молодых бармена. Увидев их, я невольно отметил, что им вместе было не больше, чем их коллеге, который обслуживал меня.

Я позвал одного из барменов, чтобы оплатить счет, — он, казалось, был слишком занят заказом вновь прибывших клиентов и не обратил на меня внимания, — и именно в тот момент появился Отто Апфельшталь. Человек, который, войдя в общественное место, останавливается, осматривается с пристальным интересом и внимательным любопытством и направляется к вам, едва его взгляд встречается с вашим, не может быть никем иным, как ожидаемым вами собеседником.

Это был мужчина лет сорока, невысоко го роста, очень худой, с плоским, как лезвие ножа, лицом и очень короткими седеющими волосами, подстриженными ежиком. На нем был темно-серый костюм с двубортным пиджаком. Если верно, что человек несет на лице отпечаток своей профессии, он напоминал не врача, а скорее уполномоченного какого-нибудь банка или адвоката. Он подошел почти вплотную ко мне.

— Вы — Гаспар Винклер? — спросил он, почти не вопрошая, а скорее утверждая.

— Э-э... да... — глупо ответил я, приподнимаясь, но он жестом удержал меня.

— Нет, нет, не вставайте. Присядем; так будет намного удобнее беседовать.

Он сел. Взглянул на мою пустую кружку.

— Я вижу, вы любите пиво.

— Бывает, — сказал я, не зная, что и ответить.

— Я предпочитаю чай.

Он чуть повернулся к стойке и приподнял два пальца. Тут же подскочил бармен.

— Мне чашку чая. Хотите еще пива? — спросил он у меня.

Я кивнул.

— И пиво.

Я чувствовал себя все более и более неловко и не знал, что мне делать. Поинтересоваться, не он ли Отто Апфельшталь? Спросить напрямик, что ему от меня нужно? Я достал пачку сигарет и предложил ему закурить, но он отказался.

— Я курю только сигары, и только после ужина.

— Вы — врач?

Мой вопрос — вопреки моим наивным предположениям, — похоже, его совсем не удивил. Он едва улыбнулся.

— Почему моя привычка курить сигары только после ужина навела вас на мысль, что я врач?

— Потому, что это один из вопросов, которые я задаю себе с того момента, как по- лучил ваше письмо.

— И много у вас вопросов?

— Еще несколько.

— Какие?

— Ну, например, чего вы от меня хотите?

— Это действительно вопрос, который напрашивается в первую очередь. Желаете, чтобы я ответил на него прямо сейчас?

— Я был бы вам очень признателен. 

См. также
Все материалы Культпросвета