Показать меню
Дом Пашкова
Гений моего места
Вадим Сидур. Раненый. 1963

Гений моего места

К 90-летию со дня рождения Юрия Трифонова

25 августа 2015 Игорь Зотов

На одном из ресурсов, посвященных творчеству Юрия Трифонова  я нашел отзыв, который сделала совсем молодая, видимо, девушка, не заставшая советскую эпоху.  Она назвала "Московские повести" прозой даже не черно-белой, а серо-серой:

Ни одного симпатичного героя. Все - натуры сложные, противоречивые, сомневающиеся, рефлексирующие, не любящие ни себя, ни окружающих… Безусловно, Юрий Трифонов – классик советской литературы. Я бы только хотела, чтобы эта классика не стала бы больше актуальной, а осталась бы памятником временам прошедшим.

Казалось бы, наивно, но ведь точно! Трифонов, несмотря на всю свою безусловную литературную одаренность, вряд ли когда-нибудь обретет былую актуальность.

В последний раз я читал Трифонова в самом начале 80-х годов, когда учился на филфаке МГУ. Очень хорошо помню ощущение от его прозы: как если бы тебя затягивали в какой-то нелепый, дымный, заляпанный отработанным маслом, тарахтящий механизм, из которого не выбраться – перемелет. Скверно, халтурно, но перемелет. Таким механизмом я представлял советскую жизнь.

Механистическая обреченность в повестях Трифонова ощущалась отчетливо, без малейшего просвета. Я говорю о "Московских повестях", куда вошли "Обмен", "Долгое прощание", "Предварительные итоги", "Другая жизнь", "Дом на набережной" и "Старик", – написанные и изданные с конца 60-х до конца 70-х. Для тогдашнего читателя чтение трифоновской прозы было занятием поистине мазохистским: все тускло и скверно, так пусть еще тусклее и еще сквернее!

Помню очень хорошо, как друзья передавали друг другу в середине 70-х потрепанный номер "Дружбы народов"  с "Домом на набережной". Передавали на одну ночь! А мне тогда сильно – и чисто по-советски – повезло: я работал в университетской библиотеке и имел неограниченный  доступ к "дефициту". 

Читал я тогда и "Дом", и "Старика", и другое, читал взахлеб, но при этом не испытывал ни малейшего намека на катарсис. С тех пор перечитывать не хотелось. И очень долго я к Трифонову не притрагивался, буквально до нынешнего августа. Если попытаться объяснить коротко, то проза Трифонова не давала лично мне никакого повода для размышлений. В среде советской интеллигенции той поры было модным такого рода откровение, будто Сталин извратил учение Ленина, оттого так плохо мы все и живем. Боюсь, Трифонов вполне  разделял это убеждение. Именно как советский интеллигент, а не как замечательный художник. Во всяком случае, те немногие из его героев, о которых он пишет с теплотой и участием – все почти пламенные революционеры-ленинцы. Скорее всего, эти чувства Трифонов перенес на них со своего отца, которого Сталин убил в 1938 году.

Юрий Валентинович Трифонов. 29 августа 1925 - 28 марта 1981

Вероятно, именно это и помешало мне, когда я читал Трифонова: по мне Ленин ничем Сталина не лучше. Но у Трифонова альтернатива "Ленин или Сталин" читалась чуть ли не как единственно возможная в области идей. В его повестях не было ни отголоска присутствия Бога, ни в богоборческом, ни в богоискательском ключе, что шло вразрез с традицией русской литературы. Следует также помнить, что в советскую пору вера в Бога и вообще религиозность были достоянием диссидентов, а Трифонов диссидентом не был.

В этой прозе вычитывал я великий карамазовский афоризм: Если Бога нет, то все дозволено! Стало быть у героев Трифонова не оставалось даже шанса. Им просто не во что было верить. Поэтому лучшие гибли – как Сергей Троицкий из "Другой жизни", или приноравливались – как Гриша Ребров  из "Долгого прощания", а чаще – предавали, подобно Вадиму Глебову из "Дома на набережной", Виктору Дмитриеву из "Обмена", Павлу Летунову из "Старика". Весь Трифонов – это словно одна большая повесть о предательстве. 

При всей своей плотности – ни буковки, ни словечка всуе – проза Трифонова меня не насыщала, пищи для досужих размышлений не давала. Солженицын, кажется, давал, Шаламов и даже Распутин давали, а Трифонов вроде и нет.

Вероятно, в какой-то мере и сам Трифонов это понимал. Его последний роман, незаконченное и изданное уже посмертно "Исчезновение", покажется мне полной и куда более драматичной версией "Дома на набережной". Если профессора Ганчука в "Доме" Трифонов в некотором смысле пожалел, то здесь с самого начала очевидно: пощады не будет, а будет исчезновение, целая череда исчезновений. Почти уверен, что  в этом романе Трифонов вышел бы за пределы привычной революционно-романтической модели. 

Лучшим из трифоновского все эти годы я помнил последний завершенный, но тоже не изданный при жизни роман "Время и место". Почти весь Трифонов так или иначе автобиографичен, но этот – особенно. И главный герой Санька Антипов – альтер эго писателя, чего Трифонов не скрывает. А стало быть, нет нужды искать в этом романе идеологических альтернатив: какая может быть альтернатива исповеди? 

И все же за тридцать с лишним лет – с тех пор, как закрыл последнюю трифоновскую страницу, я если и вспоминал о нем, то с каким-то странно теплым чувством. Чтобы понять, откуда это чувство, следовало бы взять и перечитать. Но что именно? А вдруг не угадаю? А вдруг придется перечитывать всего, а  это столько времени…

И вот к 90-летию я достал классика с верхней полки. И почти сразу, в самом начале "Долгого прощания":

В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин «Мясо», желтел деревянный дачный заборчик – все было тут дачное, и люди, жившие здесь, считали, что живут на даче, и над заборчиком громоздилась сирень. (…) Но, впрочем, все это было давно. Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин «Мясо», Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко – трамваем до Ваганьковского рынка. А сейчас им было бы очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там не живут.

Юрий Трифонов с отцом, мамой и сестрой. Серебряный бор, 1935

Ба! Да этот восьмиэтажный дом (на самом деле - девятиэтажный)  я каждый день вижу из своего окна, он стоит в полусотне метров от пятиэтажки, в которой я живу. И магазин – его огромные "кровавые" буквы сияли на всю округу – помещался там с начала 60-х, когда мы переехали в Хорошево-Мневники, до начала 90-х. 

А вот еще, в самом начале "Места и времени":

Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца и спрашивал: «Ты вернешься к восемнадцатому?»  (…) Надо ли — о том, как мальчик мечтал пойти с отцом на авиационный парад, увидеть прекрасное зрелище не с берега, а подойти как можно ближе, как в прошлом году, переплыть на лодке, пройти огородами Строгино и приблизиться к Тушинскому полю вплотную, через картофельные гряды, там очень удобно стоять и смотреть, задрав голову, замечательно видно без бинокля, тем более что бинокль остался в Москве, мама его забыла; о том, как отец не вернулся из Киева ни пятнадцатого, ни шестнадцатого, мама волновалась и разговаривала раздраженно, ждала телеграмму, мальчику говорила неправду. (…) Мальчика звали Саша Антипов. Ему было одиннадцать лет. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос и давно состарился. Поэтому никому ничего не надо.

Это место, откуда нужно переплыть на лодке, чтобы затем пройти огородами Строгино – Серебряный бор. Это мое самое любимое в Москве, да, пожалуй, и на всей земле место, просто потому что там прошло мое детство. А лет за тридцать до моего, детство Юры Трифонова – в Доме на набережной и на даче в Серебряном бору. Теперь знаменитых деревянных дач почти не осталось, да и Мневники Трифонов бы ни за что не узнал. А "Мясо" осталось в моей разве что памяти. 

Детство, несомненно, важнейший элемент картины трифоновского мира. Все его повести так или иначе автобиографичны, и из всех них, кажется, только в "Предварительных итогах"  не упоминаются ни Дом на набережной, ни Серебряный бор. Во всех остальных они в каком-то виде присутствуют. Можно с очень большой долей уверенности утверждать, что детство Трифонова закончилось в день гибели его отца. И вероятнее всего, романтическая апология революции служила писателю своего рода замещением этой двойной утраты. 

Но для меня важно другое: читая страницы, посвященные детству трифоновских героев, я переживал попутно и свое собственное. Любое произведение искусства воспринимается намного ярче, если оно напрямую связано с опытом того, кто его воспринимает.  Если с детским опытом, то особенно ярко. 

См. также
Все материалы Культпросвета