
Луи Мартинес. Камю в Париже
Воспоминания "малыша Луи"
9 февраля 20166 февраля во французском Экс-ан-Провансе скончался Луи Мартинес, выдающийся переводчик русской литературы на французский язык, писатель, эссеист, педагог, человек редкостного благородства и душевных качеств. В память о нем мы предлагаем вниманию читателей фрагмент его воспоминаний об авторе "Постороннего", " Чумы", "Падения", "Человека бунтующего", лауреате Нобелевской премии Альбере Камю, переведенный на русский язык по просьбе Льва Бруни.
В холодном и дождливом Париже, под низким небом, зимой 1950—1951 гг. еще не выветрились затхлые запахи войны. По-прежнему бывали жестокие забастовки, нищета и общественное озлобление бросались в глаза, сыновья тех, кто пережил чистки, жались к стенам или «перекрещивались» в марксизм. Буржуа и важные приказчики, сыновья крупных литераторов, не скомпрометировавшие себя во время оккупации, старели и понемногу уходили в прошлое, уступая место учителям и классным дамам, которые еще долго будут насаждать свой жаргон и какографию. Новый роман уже наносил первые удары по литературе.
Прошло время единодушного ликования победителей 1945 года, мало рисковавших жизнью, время воодушевленных дружеских бесед в дыму кафе Les Deux Magots. Вскоре Камю столкнется с происками конторских служащих, дипломированных специалистов, сидящих с чистой совестью на теплых доходных местечках, инквизиторов из журнала Temps Modernes. Они будут смотреть сверху вниз на этого любителя, дилетанта, провинциала, нет, хуже — выходца из колонии, который явился баламутить их болотце. Для Камю наступали не лучшие времена.
В тот момент я пребывал в мрачном настроении. Учеба на подготовительных курсах лицея Людовика Великого четко обозначила ту пропасть, которая отделяла меня от большинства моих товарищей, гораздо более образованных, которым не надо было поднимать целину нечитаных классиков и которые легко жонглировали цитатами из критиков последнего десятилетия. Одна моя подруга посоветовала мне пойти к Камю, и это показалось мне сравнимым с вожделенным заходом в гавань в негостеприимном море Парижа. Камю, без сомнения, был «своим», из Алжира, но в то же время он уже крепко встал на якорь в столице. Впервые я встретился с Камю, когда мне было 17 лет. Той зимой, когда улица Сен-Жак казалась мне дорогой в ад, когда еще я общался только с друзьями из Алжира и греками, той зимой — не помню точной даты — я вошел в гостиную на улице Мадам, красивую, немного холодную. Квартира на третьем этаже дома №29 по улице Мадам — единственный парижский порог, который я переступал в период с 1950 по 1956 год.
Меня любезно представила подруга детства, двоюродная сестра Франсины, жены Камю, и я направился к нему, известному писателю, с надлежащей робостью. Но в то же время я шел к блестящему человеку, связанному с моими детскими воспоминаниями. Наши семьи дружили: летние каникулы на пляже, прогулки, нашествие крыс и начало чумы, которая сводила с ума город в 1944 году, вылазки в книжную лавку «Колин», где грозная свояченица Альбера Кристиана Фор (в моих романах — Бронто) сказала мне однажды своим пропитым голосом: «Мы возьмем вас на роль статиста, если вдруг будем снимать «Чуму» в Оране».
Мне было тогда лет 14, и это предложение курьезным образом сблизило меня с писателем, которого тогда я еще не читал, а жители нашего города поражались, почему он выбрал Оран для изображения пришествия Зла. Удивленные, даже задетые, они все же были польщены. Они-то считали свой город островом, мало известным человечеству. Оран любили только его жители, но и те подшучивали над ним, находя его забавным, трогательным, не таким, как все. Увидеть название города в книге, опубликованной в Париже, все равно что успешно сдать экзамен на степень бакалавра для ребенка из бедной семьи. У Камю было двойное преимущество: он женился на жительнице Орана и рассказал всему свету о нем. Отношение к городу, который любили его обитатели, но возненавидел Камю, делало писателя вроде как «нашим». Много лет спустя после смерти Камю я спросил у его свояченицы Кристианы, как он мог остаться равнодушным к очарованию старых кварталов и к поэзии гор, нависавших над городом, к почти атлантической утонченности света, словом, ко всему, что так любил его преподаватель Жан Гренье. «Что поделаешь? Он был болен туберкулезом и маялся от скуки в доме Франсины».

Ей следовало бы сказать просто «у нас», в семье женщин, отмеченных печатью мучительного подросткового возраста. Их бабушка, мать мадам Фор, еврейка из кочевого племени, говорившего на берберском наречии, скончалась от расстройства рассудка. Ее сестра, должно быть, страдала одной из тяжелых форм депрессии, которые могут передаваться из поколения в поколение. Ставшая вдовой после битвы на Марне, она получила в связи с этим место на почте и в строгости воспитывала трех дочерей: Кристиану, язвительную и критичную, которая всегда считала Альбера «младшеньким», «в некоторой степени одаренным»; Сюзи, благородную и бестолковую, склонную к мистицизму; Франсину, родившуюся после смерти отца, красивую, немного меланхоличную, хорошо игравшую на фортепиано. Камю женился на младшей, Франсине, но, не в силах вывести ее из-под лихорадочной опеки матери и двух старших сестер, бросил, не соизволив даже развестись.
В Париже эти старшие всякий раз оказывались при своей сестричке, они раздражали писателя своими ссорами, безапелляционными суждениями, черным юмором и суровой бдительностью по отношению к младшей сестре. Своим покровительственным тоном первородства. Для меня они были и оставались до самой смерти подругами, которые дополняли или уточняли то, что я узнавал об Альбере, которого они так величали всегда, а я ни разу не назвал его по имени. Для него я был «малышом Луи», это прозвище прилипло ко мне еще в нашей ватаге в Оране.
Разумеется, не могло быть и речи ни о близости, ни о панибратстве между нами. Скорее, что-то вроде парадоксального, не высказанного на словах товарищества, невзирая на разницу в возрасте и положении. Посредственный ученик подготовительных курсов, я мог похвастаться только тем, что самостоятельно выучил греческий язык и что моя команда по гребле дважды стала чемпионом Алжира и Франции. Об этих подвигах Камю мог не знать, но, если б узнал, не стал бы смеяться. За девять лет наши отношения, разумеется, изменились. Мальчишка, которого приглашали в гости из жалости к тому, что он совсем один в большом городе, стал собеседником, закаленным службой в армии и путешествием в Россию. Между нами были доверие и дружба, причины которых оставались для меня неясными всю жизнь.
Мы виделись с зимы 1950 по зиму 1959 года довольно регулярно, с перерывом из-за депрессии Франсины и ее попытки самоубийства, которая произошла, когда я был в Москве. Об этих встречах у меня сохранилось только одно письменное упоминание, найденное в октябре 2005-го, накануне поездки в Москву и встречи с сыном Бориса Пастернака: «9 февраля (1958) отнес Камю свою часть рукописи «Доктора Живаго». Сейчас мне сложно восстановить даты остальных встреч, за исключением последней, так и не состоявшейся 4 января 1960 года. Я должен был присоединиться к боевому подразделению в Сахаре, мне хотелось поговорить с Камю об Алжире, я шел к нему и на улице Мадам встретил Франсину. Она сказала мне: «Альбера нет. Я приехала на ночном поезде с детьми, а он возвращается с Галлимарами». Несчастный случай, о котором я узнал через несколько часов, довлеет над моей жизнью даже после того, как я описал его в одном из своих романов. Он жжет меня до сих пор. Я все время думаю, докатилась бы война в Алжире до такого позора и низости, если бы голос Камю был услышан.
Первый ужин на улице Мадам. Когда я приехал, он работал над «Человеком бунтующим». Меня представила Николь, кузина его жены. Он был один в своем продолговатом кабинете, примыкавшем к гостиной. На стенах до потолка, как ковры, располагались книги, в основном белые. Он пригласил меня в кабинет, любезно расспрашивая о моих работах на подготовительных курсах, о которых мне особо нечего было рассказать, и чувстве потерянности в чужом городе, которое было ему знакомо. Он работал, стоя за конторкой, на которой скапливались напластования листов бумаги. На стене — известная фотография Толстого, глядящего на незваного гостя проницательным и недобрым взглядом. «Я ожидал увидеть здесь Достоевского», — осмелился сказать я. «Это потому что Толстой умер не в своей постели», — ответил он с красивой, немного застенчивой улыбкой.

За столом говорили о том о сем, мне запомнились лишь жалобы на климат Парижа, классические шутки об акценте жителей Орана и странные фамилии, которые, как утверждал Камю, встречались только в Оране.
Где еще существует семейство Геродотов? А этот депутат-коммунист Жюстрабо, фамилия которого звучит, как грозная форма латинского глагола в будущем времени? Камю всегда был актером, и сейчас он протягивал руку над столом карающей дланью: «Justrabo!». Франсина вспомнила гостеприимство, оказанное Андре Жидом ей и ее мужу, и брусья, на которые автор «Коридона» прыгал и победно раскачивался, когда маленький телеграфист приносил какое-нибудь послание. Разрыв с Сартром был еще впереди, и Камю вспомнил, что его соперник охотно высказывался об «алжирцах с виду грубых, но умных», имея в виду и французов, живущих в Алжире. Самого Камю он будет позже называть «мелким алжирским хулиганом». Упоминание о великих друзьях и беседах в барах с Сартром, Симоной де Бовуар и особенно с Кестлером имели уже тогда, кажется, ностальгический оттенок. Что-то ломалось или уже сломалось в связях Камю с семейным окружением и в его отношениях с левыми интеллектуалами, какая-то неловкость сквозила в радушии совместных ужинов и в непринужденном юморе хозяина дома.
Разлад в семье был уже заметен? Возможно. Тревога, связанная с написанием «Человека бунтующего», предчувствие глубокого непонимания и недоразумений? Это более вероятно. Несмотря на элегантность хорошо скроенного костюма и безупречных блестящих ботинок, он показался мне в тот вечер взволнованным гостем не в своей тарелке: диван и глубокие бархатные кресла бежевого или песочного цвета, убранство богатое, но банальное, за исключением одного большого прекрасного полотна Балтуса. Ничего особо запоминающегося не было в этой первой встрече, разве что он отказался от сигареты, которую я ему предложил. В то время он еще много курил, но мне сказал, что его алжирский врач посоветовал ему по возможности систематически откладывать на потом некоторые привычные удовольствия, чтобы сохранить и усилить внутреннюю энергию. «То же самое можно сказать о любви или о странице, которую собираешься написать». Любовь? В тот момент я не представлял себе диссонанса между этим словом и присутствием женщины, которую он покинул, но я об этом не знал. Я заметил только, что он был тяжело болен и должен был отдыхать большую часть истекшего года. Позднее он признается мне, что, несмотря на его страсть к морю и купанию, он испытывал невыразимую тревогу, когда надо было плыть вперед. Отчасти неловкость, замеченная мной, была, наверное, связана с весьма своеобразной манерой речи Франсины. Ее жесты и слова были как бы заторможены, при этом зрачки темных глаз почти не двигались. Я не знал, чем она больна, и находил ее немного застывшую улыбку поэтичной, она придавала ее лицу с выступающими скулами египетскую торжественность.
«Давайте отведаем пищи скудной, но здоровой». Он любил шутливо повторять эту фразу перед тем, как пройти к столу. Встречались и другие фразы по обстоятельствам, взятые из популярных романов: «Молодой человек приятной внешности, бедно, но чисто одетый». Почти во всем, что он говорил, была нотка юмора, он произносил слова, улыбаясь уголком рта, слегка наклонив голову. Литота была, вероятно, его любимой фигурой речи. Он не боялся показать себя в невыигрышном свете и со смехом рассказывал о том, как впал в ступор, когда в одном из ночных клубов Гарлема — их тогда называли дансингами — крупный негр (эвфемизм «черный» тогда еще не был в ходу) положил ему руку на плечо, собираясь без лишних слов увести у него партнершу. И о том, какой страх его охватил в окружении торжествующих и провокационных улыбок. «Тогда я ретировался на заранее подготовленные позиции».
Юмор и пародия, вероятно, позволяли ему побороть смущение, которое он испытывал в обстановке французской буржуазной комедии, номинально являясь главой дома, фундамент которого уже был разрушен. Ненадежный семьянин, побаивающийся семейства, где солидарные женщины образуют мощный костяк. Член фамилии, из которой придется в конце концов сбежать. Это семейство должно было питать к нему те же двойственные чувства, что и его алжирские соотечественники: его упрекали в предательстве, дезертирстве, но не могли отделаться от гордости, которую испытывают родители за ребенка, добившегося успеха. Однако он очень любил своих детей: шаловливую и скрытную Катрин и Жана с худым лицом и кругами под глазами. Катрин еще совсем маленькой была настоящим пацаном в юбке, у нее было жгучее и необузданное чувство справедливости, и она часто колотила своего братца. В Жане очень рано появилась горечь цинизма. Вплоть до жестокости. Продавцу конфет, изготовленных инвалидами, он сказал: «Зачем? Они что, лучше?» Близнецы, казалось, поделили между собой черты характера отца: один унаследовал иронию, а другая — страстную жажду справедливости. Оба стали мне очень близки и очень дороги, особенно после смерти их отца. Фортепиано в углу гостиной осталось безмолвным в тот вечер. Позже, после депрессии, Франсина, которая брала уроки у Андре Букурешлиева, прекрасно играла на фортепиано в отсутствие Альбера, насколько я помню.
О своих произведениях он никогда не говорил, за исключением случая, когда они стали почвой курьезного недоразумения. В ресторане Lipp к нему подошел незнакомец, чтобы сказать, что из всего его творчества он предпочитает фильм «Черный Орфей» (Orfeo Negro)… Марселя Камю. Или в ответ одному многословному обожателю он сказал: «Нет, экзистенциальная тревога — это, думаю, у Сартра, у меня, скорее, абсурд». Из современных писателей, я слышал, он упоминал только Мориака, чьи фарисейские статьи от редакции в журнале L’Express вызывали у него улыбку, Ионеско и Марселя Эме, в котором ему нравилось все: и книги, и странный вид, и «длинное скорбное лицо над кожаным плащом». Тот соответствовал некоему мужскому типу в представлении Камю — молчаливый человек с неправильными вытянутыми чертами лица. Богарт, художник Спаситель Галлиеро, прототип внешности Постороннего, быть может, образ отца, каким он его себе представлял. Среди писателей прошлого он упоминал при мне только Толстого — как писателя, умершего не в своей постели, и как автора охоты на волков в «Войне и мире», Достоевского, Местра, Шатобриана, которого он считал самым дерзким, самым новаторским из французских писателей, и, конечно, очень часто Симону Вейль. Однажды, говоря о Шатобриане, я употребил выражение «способность к изобретательству» (inventivité). В ответ Камю заметил, что это слово еще не существует во французском языке, встал и направился в коридор, примыкавший к столовой, за словарем Littré.
Гости квартиры на улице Мадам представляли два полюса, которые то притягивали его, то отталкивали последовательно или одновременно на протяжении всей жизни. Алжир был представлен свояченицами (слишком часто), реже его матерью и братом Люсьеном и странными друзьями, привезенными оттуда, с другой стороны. Париж — это приятели из политических сфер и друзья из литературных, художественных, философских кругов.
Его сентиментальные воспоминания об Алжире постепенно вытеснялись воспоминаниями его военной и журналистской молодости: неспокойная совесть, искажение и преувеличение фактов, мучения и бойни, реальные или вымышленные.

Камю не мог отделаться от некоторой снисходительности к алжирским националистам, но он был ироничен к их союзникам или к сочувствовавшим им французам — жителям метрополии, таким как Мориак или Мандуз. Появление этого последнего на митинге в концертном зале Плейель он вспоминал со смехом. Мандуз явился в шортах и скаутских носках и изрек: «Я несу вам привет от алжирского Сопротивления». «Представляю себе, — говорил Камю с косой улыбкой, — приезжаю я в Берлин в 1942-м и кричу немецкой интеллектуальной элите: «Я несу вам привет от французского Сопротивления!» До самого конца, вероятно, он мучительно метался между юношеским пылом и любовью и уважением к своим. Сам Париж и то, чем он там стал, слава пленника Парижа мешали ему слушаться своего внутреннего голоса. Солидарность с соотечественниками, вошедшая в его плоть и кровь, тормозила долгое время интеллектуальное и художественное освобождение, которое видно в повести «Первый человек». Ужасный прием, оказанный Камю в Алжире в 1956 году, был, увы, приговором: он был оттуда и не оттуда, и это ему показали в резкой форме. Ровно за год до вручения Нобелевской премии в 1957-м он в компании Андре и Поля Бенишу встретит в ресторане Closerie des Lilas представителей Фронта национального освобождения (FLN), среди которых был профессор естественных наук Мохамед Иреш. «У вашего Иреша есть только одно слово — Братья. Братья здесь, братья там, наши братья требуют, братья думают, черт, у нас там тоже есть братья!» Это возмущение было, вероятно, зародышем известной дилеммы «справедливость или мать», которую он произнесет в Стокгольме через несколько дней, он получит за нее прощение всех грехов в глазах одних, а других она приведет в бешенство. Судьба помешала ему сделать выбор в пользу повиновения неписаным законам. Он узнал раньше многих, какой выбор сделал генерал де Голль. Принятый генералом после получения Нобелевской премии, когда ставки, казалось, не были еще сделаны, он сказал генералу: «Вы можете рассчитывать на поддержку французов в Алжире». На что тот ответил: «Знаю-знаю. Они будут яростно требовать возмещения ущерба». Это произошло приблизительно за год до речи 1 сентября 1959 года о самоопределении… В тот вечер за ужином глава государства позволил себе резкость. Когда речь зашла об Иране, «тетушка Ивонна» сказала, что хотела бы посмотреть и узнать эту страну, «Бригадир» брякнул: «Какого хрена вы бы там делали?» — чем привел в замешательство всех гостей за столом.
Камю был все время «между» и «около», между двух огней, в прослойке, в просвете, в жизни, в политике и литературе, и тем не менее он всегда стремился к справедливости и правде. Близкий и далекий от своей семьи, близкий и далекий от Франции и от Алжира, человек левых взглядов, который не мог следовать до конца разрушительным или мелочным требованиям этой идеологии. Его литературный стиль рвется между лиризмом средиземноморского человека и ясненистской сдержанностью, он человек с раздвоенным видением себя и мира, роман «Падение» — наглядный тому пример. Его взгляд иногда скользил слишком быстро, как будто он не мог встретиться с самим собой безбоязненно. Камю слишком охотно прибегал к юмору, чтобы не осознавать того трагического разрыва, который подразумевает «креольское» видение, на горизонте которого всегда маячит «варварское», оно одновременно оспаривает и заполняет собой это видение. Видение Фолкнера и великих писателей Юга, видение Толстого, яростная забота которого о бедном и диком мужике привела к его иконоборчеству. Наши встречи происходили почти всегда в гостиной на улице Мадам. Но однажды мы смотрели вместе «Принца Гамбургского», потом он подвез меня до дома на своей машине и сказал о Жераре Филиппе с резкостью, которая выдавала в нем, таком любезном и галантном, средиземноморского мачо: «Вряд ли в нем есть что-то выдающееся, ни в душе, ни, боюсь, гораздо ниже».
Летом 1958 года, когда я сопровождал в качестве гида по Греции своих друзей, которые там снимали короткометражный фильм, я заметил Камю на яхте Галлимаров (она была приобретена в основном на средства от публикации «Доктора Живаго», перевод которого был нам так скупо оплачен). Загорелый, улыбающийся, Камю был в своей стихии, далеко от Парижа, на подступах к Коринфскому каналу. Он ненадолго оказался в той местности, которую называл своим «царством», между двух изгнаний, уже ставших привычными, от которых его так внезапно избавит несчастный случай.
Всего дважды я виделся с ним наедине: у Галлимаров, где я с трудом припарковал свою машину и привратник напомнил мне с досадой, что эти два места предусмотрены для Мальро и… Луи Арагона. Я был в полной готовности… В первый раз я отдал Камю четверть переведенного мной «Доктора Живаго», рассказал ему немного о своей жизни в Москве и при каких обстоятельствах я долго просидел в гостях у Пастернака. Во второй раз после чтения еще не изданного романа он сказал мне: «Видите, не стоит разочаровываться в человеке. Подобный роман возможен и после 40 лет коммунизма». Я заметил, что Пастернак был уже зрелым человеком и известным поэтом еще до революции. «Не имеет значения, — сказал он мне. — Если не он, то другой такой человек, родившийся после революции, появился бы в один прекрасный день». Именно о Камю я думал, еще ошарашенный последними месяцами моей жизни в Алжире, когда я прочитал «Один день Ивана Денисовича» и был потрясен: наконец разоблачен тот мир лжи и страха, который приводил меня в немой ужас.
Я провел четыре последних месяца 1959 года в Париже, в генеральном штабе Национальной безопасности. Часть времени я был в столице, где я видел Камю в спокойной домашней обстановке, часто в компании Бриса Парена, часть — в доме моих родителей недалеко от Ножан-ле-Руа, еще я ездил в коммуну Шеврез кататься на лошадях. Поскольку Камю жаловался, что задыхается в Париже, я предложил ему поехать на конную прогулку. «Я не могу», — сказал он, показывая мне свою руку. — Это мой рабочий инструмент. Я не могу себе позволить еще одно падение, правда?» Он снова заговорил со мной тогда без видимой необходимости о тревоге, которая его охватывала в море. Он признался, что его мутило от первых сцен картины «Хиросима, любовь моя» и он вышел из зала через несколько минут. Этот Дон Жуан был не только сдержан, но и стыдлив до крайности. Я извинился, что не посмотрел его постановку «Бесов». «Если кто-то может без этого обойтись, так это вы, ведь вы читали оригинал и знаете мир, о котором написано». Последующие годы и события 1968-го, которые он не застал, докажут, что мир Бесов не ограничивается Россией XIX века. События, которые он не видел, но, может быть, предугадывал, подкрепили бы его тезисы «Человека бунтующего». Я задыхался от неимоверных заданий генерального штаба и попросил назначения в Алжир. Согласно приказу, я должен был отплыть 6 января 1960 года. Утром 4-го, как я сказал... Это неосуществившееся рандеву с Камю было началом диалога с его тенью, диалога, который так никогда и не кончился, и, если я написал три романа о разрушении нашего родного универсума, это для того, чтобы лучше выразить то, чего он не мог ни знать, ни сказать о нашей коммуне, обреченной на смерть. Странная дружба, всегда недосказанная и без малейшего письменного следа — ни одного автографа, ни одной фотографии. И тем не менее дружба на равных между признанным писателем и молодым человеком, который не понимал своего призвания и ограничивался накоплением впечатлений, не давая себе труда их даже записать.
Дружба тем более странная, что не всем его творчеством я безмерно восхищался, отнюдь нет. Лиризм «Брачного пира» меня не трогал. Чисто повествовательная часть «Постороннего» превосходна, но я был разочарован образом «недолюбленного и непонятого» убийцы и наивным и банальным судом над обществом и его институтами. «Чума», несмотря на лестную географическую локализацию и сильный эффект узнавания, была не столько романом, сколько скреплением дискурсов, более или менее распределенных между разными персонажами. Его драматические произведения были несколько утяжелены философскими тезисами, это проявлялось слишком прямо, но таков был порок времени. На самом деле я восхищаюсь безоговорочно только сборниками «Изнанка и лицо», «Изгнание и царство» и романом «Падение» — книгой, не имеющей равных во французской литературе, если не считать страшного «Племянника Рамо», впрочем, вдохновившего Достоевского, вероятного предка «Человека из подполья». «Человек бунтующий», над которым так издевались писаки из Temps Modernes, вызывает восхищение, как и «Злободневные заметки», своей неуемной жаждой честности и своим отказом от «деревянного» казенного языка и революционной мифологии. И, конечно, я высоко ценю «Первого Человека», этот потрясающий набросок в духе «сторонников Юга», который от нас долго скрывали и который нам наконец вернули.
Я никогда не говорил Камю ни слова о его произведениях. Я уважал этого безупречно честного человека, влюбленного в справедливость, стойко переносившего свое одиночество, но я знал, что он часто попадался в ловушки фальшивых ситуаций. Думаю, он догадывался о том, что мое уважение исключало любую лесть. Может быть, он был благодарен мне за то, что я никогда не менял своего отношения к нему. Эксплуататоры его посмертной славы отнюдь не отстаивали его, когда он стал добычей философов, в том смысле, как это слово употреблял Руссо. Может быть, мне он платил за мою немую преданность, молчаливой симпатией, которая до сих пор меня удивляет, но в которой я никогда не сомневался. Другого объяснения я не нахожу.

Перевод с французского Екатерины Белавиной, 2009