Показать меню
Дом Пашкова
Шестидесятые: удостоверение времени
Роберт Рождественский. 1950-е. Фото И. Рождественский

Шестидесятые: удостоверение времени

Рождественский, Аксенов, Окуджава, Евтушенко, Вознесенский в книге "Удостоверение личности", фрагмент

14 ноября 2016
 
То ли страсти поутихли, 
То ли не было страстей… 
 
Геннадий Шпаликов
 

Книга "Удостоверение личности" вышла небольшим тиражом в 2002 году. Это сборник, посвященный поэту Роберту Рождественскому: его стихи, фотографии, документы, монологи его друзей и коллег, живые голоса из живого, шального, настоящего продолженного времени.

 

Роберт Рождественский. 1959. Фото - С. Переплетчиков

 

Булат Окуджава

… А потом судьбе было угодно, чтобы мы попали все в одну компанию. Это произошло не по сговору. Это время так распорядилось интересно. И хотя я был старше всех в этой компании, я прошел фронт, был совсем в другом качестве... так сложились обстоятельства, что мы оказались вместе. Совершенно разные люди.

Я не могу сказать, что мы были закадычными друзьями, нет. Но мы были соратниками. Мы общались, конечно, и в залах, где мы выступали, и в домах, квартирах, перезванивались. Роберт и Женя больше и чаще, я реже. Но тут сказывался возраст. Я хочу сказать, что мы все были, конечно, при всех наших успехах, шуме вокруг нас, - я этого тогда не понимал, сейчас понимаю, - были жертвами своего времени в той или иной степени. И беда заключалась особенно в том, что мы не притворялись верящими в коммунизм. Мы были верящими. Ну, до определенного момента, который наступил в конце шестидесятых, когда мы начали раздумывать на эту тему. А до этого мы верили. И это была наша беда большая. И это относится в равной степени и к Жене, и к Андрею, и к Роберту, и ко мне. Раздумывать начали примерно одновременно, потому что мы общались, сплетничали, сообщали друг другу какие-то факты, события. Начали выезжать за границу, привозили оттуда какие-то запретные журналы, книжки, читали. Потом между собой распространяли все эти сведения. Начали общаться с людьми незараженными. Вполне достойными. У меня это сложно проходило... я был сыном фанатичных коммунистов, большевиков, бессребреников, честных людей. Но слепых. Не понимающих, что они делают. Они очень искренне, честно хотели уничтожить одних, чтобы другие жили хорошо. Потом отца расстреляли. Сами же пострадали от той системы, которую создавали. Отца расстреляли, мать девятнадцать лет провела в лагере. А я что, я был красным мальчиком. И все у папы, у мамы спрашивал: "Он - враг народа?" Ну вот... потом я стал комсомольцем, потом война. И все, что происходило в СССР, у меня не вызывало отвращения или возмущения. И когда арестовали моих родителей, я огорчился, конечно, но не удивился, потому что я знал, что красные чекисты не ошибаются. Не могу сказать, когда задумался впервые. Но это произошло давно, постепенно расширялась сфера познания. Я помню, что моя мама вернулась такой же фанатичной большевичкой... да... единственное, что она успела в лагере понять - что Сталин был мерзавец. Мы часто с ней спорили на эти темы. И она не сдавалась. И только незадолго до ее смерти у нас был еще один политический спор, и вдруг она подошла к окну, посмотрела мимо меня куда-то и крикнула: "Что мы наделали?!"...

 

Роберт Рождественский, Стасис Красаускас и Булат Окуджава. 1960-е

 

То время? С одной стороны, я счастлив, что коммунистический режим лопнул. С другой - я к тому времени отношусь очень хорошо, потому что я был молод, у меня было много сил, у меня все получалось, мне все удавалось - как я могу отрицательно относиться к своей молодости? Но самое ужасное заключается в том, что постепенно, изучая русскую историю, набираясь опыта, я для себя сделал вывод, что большинство наших бед - это не результат дурного влияния коммунистов. Это наша исторические беды. Это наша психология. Просто коммунисты воспользовались некоторыми нашими чертами. Усугубили их. А психология эта старая. И привычки эти старые. Пьянство. И зависть. И чинопочитание. Ну, и потом, Россия никогда не знала, что такое демократия. А за один день с помощью указа стать демократом невозможно. Этому надо учиться, это надо впитать в кровь. Россия никогда не знала, что такое свобода. Она знала, что такое воля. А воля - это делай что хочешь. А свобода - это делай, что хочешь, но так, чтоб не мешать другим. В рамках закона. А Россия никогда не уважала закон. И Россия никогда не уважала личность. Постепенно это появляется, конечно... вот я захожу в угловой магазин - и продавцы мне улыбаются. Откуда взяли? Из фильмов.

А что касается шестидесятников - я вообще-то не очень хорошо понимаю это слово. "Шестидесятники". Я думаю, что это небольшая группа людей, чья общественно-полезная деятельность началась в пятидесятые годы. Интеллигенция. Интеллектуалы. Мыслящие люди. Люди, у которых был не протест против коммунизма вообще, а был протест против искажения этой замечательной идеи. И когда появился в Чехословакии социализм с человеческим лицом, все очень приветствовали. Это было замечательно. Мы не бросали бомб, не сидели на баррикадах. Нет. Ничего этого не было. Года два тому назад начали усиленно шестидесятников поливать помоями, говорить, что мы не сопротивлялись, что мы болтуны... Я думаю, что шестидесятников нужно судить по законам их времени. А не по сегодняшним законам. Это все равно, что Пушкина судить за то, что он был крепостником. Конечно, шестидесятничество внесло свою лепту в дух общества. Конечно. Оно научило людей, заставило задумываться, пусть не соглашаться с шестидесятниками, но задумываться. И я думаю, что во всем, что происходит сейчас, есть маленький, маленький элемент влияния шестидесятников. Конечно, есть. Мне хотелось бы так думать...

 

 

Василий Аксенов и Роберт Рождественский. Коктебель, 1962

 

Василий Аксенов

Мы познакомились, когда у меня вышла повесть "Коллеги". До этого я видел Роберта, я тогда был начинающим, так  сказать, а он был уже звезда. Я точно не помню, когда первый контакт произошел, я помню, что он просто подошел ко мне. Или сел за стол. И началась дружба. Бурная, нелепая. Пьяная основательно. И веселая очень. Роба жил тогда во дворе Союза Писателей в подвальчике. И мы колобродили. Веселое время, да - бесконечные компании, разойтись не могли. Какое-то таскание по Москве до утра... Основными людьми в этой компании были Роберт и Алла. Модная была фраза: слиться в экстазе. Ну, и не только пьянство там было. Чтение было... Было весело. Очень тепло. Даже жарко. И так все друг другу говорили: "Старик, старик". Так объяснялись. "Старик, ты гений", - все говорили. И все верили друг другу...

Это был послесталинский подъем. Все как-то радовались успехам друг друга. Спонтанно, подсознательно, чувствовали, что происходит какое-то наступательное движение. 63 год стал переломным. Вот тогда они впервые нас всех разбросали. И очень успешно. Разбросали, расшвыряли, запугали хрущевскими встречами.

Началось все с художников в декабре 62 года. Визит Хрущева в Манеж. А потом встреча в марте в Кремле. Это была двухдневная встреча. И в первый день, между прочим, Роберту досталось больше всех. Он как-то вышел говорить... и говорил в приподнятой такой своей манере, о коммунизме... и вдруг совершенно ни с того, ни с сего Никита как начал орать! Это, конечно, было уже подготовлено его аппаратом, потому что он уже знал, на кого надо орать. Он на него орал, я помню: "где вы таких мальчиков ваших нашли?!"... Хотя в речи Роберта сплошной патриотизм был. Но Хрущев в этом усмотрел какую-то крамолу. А на второй уже день самая свистопляска началась. Там и Вознесенскому, и мне досталось. Это был переломный момент во всей этой молодежной волне. Все испугались. Потому что все-таки не так много времени прошло от Сталина, и выглядело это все довольно гадко. Противно. Перепуг продолжался не так долго... но тут уже начался раскол. Явный раскол. Мне за что досталось? Там выступила такая Ванда Василевская, и она сказала, что только что вернулась из Польши, и там польские товарищи жаловались, что молодые советские писатели мешают им строить социализм. Зал закричал: "Имена!" А она их как бы не хотела говорить. Но зал потребовал. И она сказала: это поэт Вознесенский и писатель Аксенов. Мы тогда дали интервью журналу "Политика", Андрей и я. И там какие-то мысли высказали. Мне в вину вменялось то, что я сказал: "слишком много сталинистов сейчас, хотят вернуть нас в прошлые времена. Но мы не сдадимся". А Андрей сказал, что "миром правит красота". Не коммунистическая партия, а красота! И они требовали отречений... Вот тут и началось расслоение. Мне кажется, что на Роберта очень сильно это подействовало. Сильней, чем на других. Они ведь давали возможность каждому одуматься и примкнуть к основному течению. И Роберт тогда начал что-то переосмысливать, стихийно, спонтанно к ним скатываться. Он уже перестал быть явно диссидентствующим. Но мы продолжали дружить.

И очень много для всех нас значил Стасис Красаускас. Он олицетворял собой братство. Сильный, красивый, художник, литовец... Они очень были близки с Робертом. И мы встречались постоянно... Но, в общем, творческие направления как-то уже пошли врозь.

 

Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Р. Рождественский, Н. Матвеева. В. Солоухин. Фрагмент живописи неустановленного автора

 

В 63 году мы были в Литве. Это было грандиозно. Мы все там жили в гостинице "Неринга". Я как раз тогда вернулся из Японии... И с утра начиналось гудение. Это было десятилетие семейной жизни Стасиса и его жены Неелы. Бурный такой праздник. И я, в нетрезвом состоянии, лежал в ванне и говорил что-то такое: "Не трогайте любимого писателя японской молодежи!" Коктебель еще был... Один момент там: мы валялись на пляже, жара, солнце, море, мы голые, загорелые, веселые, полностью раскрепощенные. И вдруг на пляже появился человек в черном костюме с какой-то медалькой. Это был Гриша Свирский. Он только что приехал. И пришел на пляж в таком официальном костюме. Мы его схватили и начали раскачивать, чтобы кинуть в воду. А он кричал: "Мерзавцы, пустите меня, у меня партбилет в кармане!" Его бросили вместе с партбилетом. А потом, спустя несколько лет, он стал диссидентом. Размок партбилет...

Мы все были под большим влиянием Хемингуэя. Такая Хемингуэевщина. Выражалось это в алкоголе. Но это был не просто алкоголь. Это было нечто эстетическое, идеологическое - раскованность. Мы и вообще жизнь воспринимали как карнавал... Кстати говоря, я вообще думал все время тогда: почему я не пишу свою основную тему? А моя основная тема была связана с репрессиями, с лагерями, с Колымой, вообще со всем сталинским кошмаром. Как-то это отражалось в рассказах, но очень издалека, намеками. И потом понял: я чувствовал, что это не вполне уместно. Идет деревенский праздник. И на празднике неудобно говорить о чем-то страшном, да? Придет еще какое-то другое время для этого. Так и оказалось. Меня аппаратчики уже тогда вычислили, поняли, что я не совсем свой человек, и взяли на заметку.

Праздник кончился в 68 году. В день вторжения советских войск в Чехословакию. Это был конец. Это был полный конец, отчаяние, истерика. Такое ощущение, что вот то, о чем мы в 61, 62 году мечтали, были почти уверены, что мы преодолеем сталинизм, - вот это все вдруг кончилось. И начинаются совсем крутые времена. И нам тут делать нечего. Я помню, до этого всегда говорили: ну вот, "они" - то есть власть - сволочи, но мы все-таки не отделяли себя от "них". А в 68 году я - и не только я, многие вокруг, - мы подумали: все, это уже конец, теперь все определилось, теперь есть они, есть оставшиеся мы, и теперь все пойдет достаточно жестко. Тогда же, по-моему, возникла идея эмиграции. Как любой карнавал начинается с веселья, потом подъем, пик, и последнее - горькое похмелье. Вот после 68-го началось время горького похмелья. С Робертом мы тогда общались, уже очень редко, но сохраняли очень хорошие отношения. Я помню, как во время процесса Синявского и Даниэля был такой секретарь Союза Писателей Ильин, бывший генерал КГБ. Симпатичный человек, кстати. И вот он мне сказал: послушай, у меня есть для тебя билет на этот процесс. Возьми и посмотри, что там происходит. И ты сам тогда все поймешь. С его точки зрения Синявский и Даниэль были крайними предателями. И я пошел. И  увидел там что-то такое, отчего мне хотелось встать и перевернуть все столы... Это была гнусная расправа власти над писателями. И я прямо оттуда пошел в Союз и встретил там Владимова и Гладилина. И говорю: "Ребята, это терпеть нельзя, нужно что-то делать, нужно какое-то письмо написать". И решили написать письмо и послать Арагону в Париж. Закрылись в кабинете Полевого в "Юности " и сочинили вот это самое первое письмо протеста. И решили подписи собрать по друзьям. Была зима 66 года. Мы наметили, к кому обратимся... и среди этих намеченных лиц был и Рождественский. Но Владимов сказал: "Роберт вряд ли подпишет". Потому что он был уже секретарем Союза Писателей, вообще высокопоставленной фигурой. Я помню: было собрание Союза Писателей, и мельтешили все эти писатели в ЦДЛ, а Роберт стоял в вестибюле у окна. И я подумал: сейчас подойду к нему и спрошу, подпишет или нет. И очень волновался: думаю, если он не подпишет, то это означает разрыв. Подошел к нему и протянул ему лист. Может быть, говорю, ты подпишешь? Он прочел, вынул ручку и подписался. Это меня поразило. Я как-то не очень понимаю, почему так он сделал, даже не спрашивая ни слова. После этого дали текст Евтушенко, тот завертелся, как уж на сковородке. Не отказался подписывать, но начал вставлять какие-то фразы, какие-то амортизаторы вставлять, первым начал говорить, что никакому Арагону это нельзя отправлять, а надо отправить в ЦК партии. Ну, хорошо, давайте отправим в ЦК. Отправили в ЦК и больше никуда. Но через день это письмо передавали по каким-то голосам. Ответа никакого не было, но репрессии начались. Запрещали нам печатать что-то, не пускали за границу... Им так важно было нас разбросать! Мешали мы им очень серьезно. Они переоценивали  влияние литературы. Сейчас никто не обращает на литературу внимания. А тогда они с такой провинциальной свирепостью думали, что литература может свалить государство. Может быть, они отчасти и правы были. Эта власть всегда чувствовала нелигитимность. А наша группа действительно оказывала влияние на умы советской молодежи. Журнал "Юность", к примеру, долгое время изымали из воинских библиотек.

 

Стасис Красаускас. Эмблема журнала "Юность"

 

И вот тогда все начали говорить символами. Эстрадные поэзия, чтение со сцены, у памятника Маяковского... У Роберта было стихотворение про гидрологов, бурящих льдину. Я прекрасно помню, как он это читал, что-то там "...глубина все время девяносто три. Девяносто три, девяносто три - ох, и надоела мне одна не меняющаяся глубина". И зал взрывался! Зал понимал, что он хочет сказать. Девяносто три: не меняющаяся глубина. Стало быть, это призыв к смене. К перемене какой-то. И все поэты тогда носили свои эти фиги в кармане. Поэтам уже неудобно было выходить на эстраду, не припася несколько таких фиг. Поженян говорил о какой-то елке рождественской, которую срубили, она приняла это издевательство над собой молча, - до какой поры мы будем елками, не помнящими обид? Окуджава пел про кота: со двора подъезд известный под названьем черный ход, в том подъезде, как в поместье, поселился черный кот. Ну, тут вообще уже: это был явный призыв к изъятию черного кота. Не говоря уже о Евтушенко, который вечно предлагал шарады. Когда умер Пастернак, Евтушенко написал стихотворение о трех соснах над могилой, и это был явный адрес к Пастернаку, а  Пастернака тогда нельзя было упоминать совсем, поэтому он посвятил это стихотворение недавно умершему Луговскому. Посвящение Луговскому, а стихи написаны Пастернаку... В общем, тогда был колоссальный поэтический бум, поэтическая лихорадка какая-то. Сейчас есть даже такой термин в славистике: поэтическая лихорадка начала 60-х годов. И Роберт входил в эту обойму: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, Окуджава и Ахмадулина. Это была главная поэтическая обойма.

Я часто думал: почему так получилось, в конце концов, что прозаики были всегда во втором эшелоне. А потом произошло нечто парадоксальное: поэты были ассимилированы, в конце концов, властью. А прозаики вступили в полный и непримиримый конфликт с соцреализмом, стало быть, и с правящей идеологией. И я пришел к выводу, что такая ситуация возникла в результате жанровой специфики. Поэзия, все-таки, это монолог. Монолог этой властью принимался гораздо легче, чем полифония. А роман, к которому мы приближались, роман - это полифония. И это категорически не воспринималось соцреализмом. Подспудно, подсознательно не воспринималось и отвергалось. Они уже привыкли, что Ахмадулина вот так вот говорит. И это ее голос. Но привыкнуть к роману, где все говорят на разные лады, - это невозможно.

Роберт ассимилировался больше других... но я не знаю, почему это так произошло. И мне кажется, что это в достаточной степени случайно. Если бы какие-то другие люди ему попались на пути, он, возможно, совсем в другую сторону пошел бы. Ему попались просто такие люди. А у него и Стасика главным критерием было: "хороший парень". Слишком много было хороших парней. Роберт... он добрый. Конечно, он не принадлежал никогда к правому лагерю, но, тем не менее, он стал, в конце концов, удобной фигурой для них. Поэтому, если о нем говорить всерьез, то надо говорить о разных периодах его творческой судьбы. Для него, наверное, труднее было переосмыслить многие явления этой жизни, чем для меня. Я знал гораздо больше. Я с самого начала мимикрировал. Я был абсолютно антисоветским. Был один разговор на темной лестнице на Чистых прудах, у Данелия. Как-то мы тащились туда, наверх, и стали говорить об Октябрьской революции. И я высказался. Они все были потрясены, и Евтух, все: ты что, действительно, всерьез так думаешь? Они все говорили о том, что революцию надо очистить от пятен. Светлое знамя революции надо очистить от грязных рук. А я им сказал: революция грязная с самого начала, преступная банда захватила власть. Это поразило их, советских мальчиков. Я-то не был советским мальчиком совсем. Им труднее было прятаться, а мне труднее было выходить на поверхность...

Но кроме всего этого, была еще обычная жизнь, и были свои проблемы, радости и страсти... Я всегда к Роберту очень теплые чувства испытывал. Потому что молодость все-таки очень сильно сблизила нас. Хотя в ультрадиссиденстких кругах его вообще не любили, но мне никогда это не было важно. И... я его любил. Но так уж разошлось...

Все это чепуха, на самом деле. Все эти проблемы, борьба школ, групп... все это чепуха. И может быть, когда они со Стасиком говорили: "хороший парень", может быть, это было гораздо важнее, чем принадлежность к диссидентам. Наверное, это было важнее.

 

 

На съемках фильма "Застава Ильича" Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский, 1961. Фото - Г. Перьян

 

Евгений Евтушенко

У Вознесенского есть такая метафора, в какой-то степени правильная, хоть и не абсолютно точная. Он говорил, что шестидесятники похожи на совершенно разных людей, которые шли разными дорогами, и вот их схватили разбойники и привязали одними и теми же веревками к одному и тому же дереву.

Может быть, в моем случае с Вознесенским это правда. Но у нас с Робертом не так. Я не думаю, что мы шли очень уж разными дорогами. Во-первых, у нас были одни и те же любимые поэты. В литинституте была такая "проверка на вшивость": знание чужих стихов. Мы проверяли таким образом друг друга. И с Робертом мы подружились сразу. Абсолютно. На стихах. Я помню точно: это стихи Корнилова. "Качка в море берет начало". Роберт его знал наизусть. И я его знал наизусть. В то время это было, как обмен паролями. Как будто в лагере встретились два специалиста по санскриту. Корнилов ведь был тогда запрещен, изъят... Это был пароль наш - любовь к поэзии.

И вообще, мы посвящали огромную часть нашего общения разговору о стихах. Мы делились друг с другом нашей любовью к стихам, и часто соглашались друг с другом.

Для меня общение с Робертом, с другими студентами - это начало нового периода. Я был мальчишкой избалованным, часто печатавшимся в газетах, и отдавал газете огромную часть своего времени. Я не то чтобы несерьезно относился к стихам, но занимался больше стихотворными упражнениями, чем стихами. Однажды к первому мая опубликовал стихи в семи разных газетах. Просто забавлялся... . Я даже не могу это назвать халтурой. Это было не для денег. Мне просто ужасно нравилось видеть мои стихи напечатанными. Больше ничего. И до сих пор люблю печататься в газетах. В этом есть какое-то чудо: ты сегодня написал стихотворение, а завтра оно в газете. Но в этом есть и огромные минусы... Я ж был еще очень молодой тогда, 19 лет, вышибленный из школы мальчишка, у меня аттестата зрелости не было. И как раз тогда, в литературном институте, у меня был период самовлюбленности. Но меня быстро от этого излечили. Может быть, это и не заметно до сих пор, но, действительно, я от этого излечился.

И тогда в институте... мы дружили, но были беспощадны друг к другу. Мы не занимались раздариванием комплиментов. Подразумевалось, что мы друзья, что мы любим друг друга, любим наше общее дело, и это означает, что мы можем говорить друг другу очень резкие слова. Сейчас это почти не принято. И каждый из нас был очень жестким критиком, и никогда не было взаимных обид. Это была наша привычная среда обитания. Здоровый воздух. Я начал писать свои серьезные, самые лучшие стихи в то время. Это было сталинское время, но тогда и было мое настоящее начало, благодаря литературной среде... мы вместе развивались, очень часто выступали вместе, зарабатывали какие-то баснословно маленькие деньги, но нам было просто приятно ездить друг с другом. Мы никогда не пьянствовали, но умели долго сидеть за столами за одой-двумя бутылками вина. Спорили, говорили... В нашей среде алкоголиков не было, кроме бедного Володи Морозова, - он сошел с круга...

С Робертом у нас были совершено близкие отношения, я знал всю его подноготную, он никогда ничего не скрывал. У него была очень серьезная история с его первой женой, это все было на моих глазах. И моя влюбленность проходила на его глазах - у нас ничего не было спрятано друг от друга... Но у меня есть такие строчки: "Уходят друзья, кореша, однолетки, как будто с площадки молодняка, нас кто-то разводит в отдельные клетки от некогда общего молока..." Это, к сожалению, с неизбежностью почти всегда случается. Ведь вот бывает так: люди дружат... Может быть, и ошибочно, но одному из этих людей кажется, что его товарищ идет по неправильному пути. Опасный момент был в его соединении с эстрадой. Потому что он, с моей точки зрения, начал уходить в риторику. Я всю жизнь боролся и до сих пор борюсь с риторикой. Это было болезнью нашего поколения, какой-то отравой газет... Я об этом Роберту даже письмо написал.

Мы не виделись. И жили в разных средах. А ведь у нас была такая дружба хорошая, близкая... Мы с Робертом всегда друг друга любили внутренне, но нас просто разводили. Люди, которые не хотели, чтобы мы были вместе. Им не удалось нас поссорить, как говорится, в кровь. Но им удалось нас разъединить. Развести. И Роберт оказался, с моей точки зрения, в непрофессиональной среде. Но и я тоже, между прочим. А сейчас ее вообще не существует. Мне не с кем совершенно поговорить о стихах. Всерьез поговорить. Мне никто не делает настоящих профессиональных замечаний, никто не говорит: вот это у тебя плохая рифма. Или: вот это выбрось, ну что это за строчка.

Человек должен культивировать в себе редактора. Не цензора, а внутреннего редактора. Это не всегда получается. А в Литинституте это было. Сейчас уже никто не сможет подсчитать, сколько строчек в стихах Роберта подсказано мной, и сколько в моих стихах подсказано им. Это была нормальная жизнь. Просто критиковали, говорили: вот выбрось это, это лишнее. Сейчас нету этой жизни. Мы читали стихи друг другу по телефону. Кто сейчас читает стихи по телефону?.. Даже в ресторанах мы сидели и читали друг другу стихи. Даже в разных группах, противоборствующих, но мы читали стихи. Сейчас такое не встречается, совершенно ушло. Вот это была драгоценность общения.

У него огромное было несоответствие его грустных глаз с его маршевыми, бодрыми песнями и стихами. Несоответствие с его глазами, обликом и совершенно особым, специфическим, я бы не сказал "черным", но достаточно мрачноватым юморком. У него какая-то боль жила нерассказанная. И он ее из себя не выпускал в стихах слишком долго. Он слишком боялся обнаружить эту боль. А потом она начала выходить наружу. И тогда получились прекрасные стихи.

Вообще, одно время из него начали делать фигуру, которую противопоставляли мне, когда меня били. Но в момент нападок на меня и оплевывания меня он никогда к этому не приложил руки. Хотя его очень часто толкали на это. Я просто был очень счастлив, что у нас начал происходить возврат к взаимопониманию и к простоте общения. Я безумно счастлив, что, хоть запоздало, но это все-таки произошло.

 

 

Римма Казакова, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Роберт Рождественский. 1960-е

 

Андрей Вознесенский

Как мы познакомились, я и не помню. Думаю, это был какой-то вечер в ВТО. Вот что его отличало от всех нас: он был человек искренний, чистый, полный доброты. Это самое главное в нем было. И в нем было чувство идеала. Это, пожалуй, единственный в литературе человек, который верил в то, что он пишет. Для него эти слова не были ходульными. Многие из нас писали романтические слова насчет коммунизма и всяких вещей, а у него это не было риторикой. Это были убеждения, поэтому к нему с уважением относились все. Он был из цельного куска человек, он действительно принадлежал этой идее, верил в нее, за ней шел.

Он был одним из тех, кто вернул нам Высоцкого, своим авторитетом Роберт издал его первую книгу. Роберт стоял особняком среди шестидесятников. Хотя, мы вообще все особняком стояли. Но из нас троих - Женя, я, Роберт, - он был как Илья Муромец: высокий, широкоплечий... От последних его стихов просто обрывается сердце, вот от этого: "Я не вернусь..."

Помню такой эпизод: впервые в истории нашей страны, да и всего мира был вечер поэзии в Лужниках. Евтушенко тогда был на Кубе. На вечере было много выступающих, и в их числе Белла была, Роберт был и я. Честно сказать, вечер сыпался. Потому что стадион, четырнадцать тысяч человек, 25 выступающих, да еще стихи. Зал не принимал совершенно. Все провалились, даже Белла. И мы были последние, я и Роберт. Трудно было читать на такую огромную аудиторию. Но мы на своих плечах вытянули вечер.

И еще эпизод - с Хрущевым. Роберта тогда спасло то, что он заикался. Его должны были смять так же, как и меня. В первый день было так: Роберт вышел на трибуну, и все напряглись его бить. Он вышел, но так волновался, что с трудом говорил свою речь, он не мог связать двух слов. Вот когда стихи читал, он не заикался никогда. А тут его заикание спасло, потому что - не знаю, может, жалко его стало. Нет, Хрущев проорал что-то вроде - "Ну вот вы, товарищ Рождественский..." - я не помню точно, какие-то были против него слова, но, видимо, неловко ему было. Человек так волнуется, заикается... это Роберта и спасло.

А со мной было так: Ванда Василевская процитировала мое польское интервью, где я говорил, что гениального Пастернака я могу поставить в один ряд с Лермонтовым и Ахмадулиной. Нет поколения горизонтального, а есть поколение вертикальное. И еще что-то, что Вася Аксенов говорил, тоже какое-то И зал закричал: "Скажите имя, скажите имя!" Ванда так кокетливо ждет, что ее заставят. И Хрущев тоже: "Нет, скажите имя!" - "Это Вознесенский и Аксенов". Хрущев: "А они здеся?"

Я наглый тогда был парень, и я пошел на трибуну. И сказал: "Как и мой учитель Маяковский, я не член партии". Вдруг кто-то в зале орет: "А я горжусь, что я член партии!" Я говорю: "Вы мне не мешайте, дайте мне договорить". И вдруг в зале - рев. А я не понимаю, что происходит. Страх потом пришел. Как на меня кричали... "Вы клевещете на Советский Союз, вы клевещете на коммунистическую партию! Вы хотите венгерскую революцию?? Вам сейчас выпишут паспорт - и катитесь отсюда! Вы пришли в Кремль, без галстука, без белой рубашки! Битник!"

Тогда, я думаю, Никита испугался зала, вот этой бесконтрольности. Мне он кричал: "Ты что так руку поднимаешь? Ты что думаешь, ты Ленин? Ты нам путь указываешь??" А когда вышел Вася и сказал: "Никита Сергеич, вы освободили моего отца", - Никита на него заорал: "Ты что, за отца нам мстишь??"

В восьмидесятые вышел журнал "Огонек", на обложке которого были все наши морды, - Окуджава, Рождественский, Евтушенко и я. Какой тогда поднялся гвалт! Что это позор, что нельзя поэтов на обложку, что они никто... И я рад, что сейчас в Переделкино существует улица имени Рождественского, что есть памятник Окуджаве.

 

 

 

Роберт Рождественский: удостоверение личности. Сост. К. Рождественская. - М.: Эстепона, 2002

Опубликовано с любезного разрешения составителя сборника. Фотографии из семейного архива.

См. также
Все материалы Культпросвета