
Кто нянчил русских гениев
Фрагмент из книги воспоминаний о няне от Пушкина до Ходасевича
21 января 2017В основу этой благородной книги о самом нетривиальном воспитании – бессистемном, наивном, сердечном и чудесатом, легли воспоминания литератора, педагога, священника Сергея Николаевича Дурылина, описавшего свое детство и няню Пелагею в домашнем кругу московской купеческой семьи. Борис Пастернак говорил о Дурылине: Это он переманил меня из музыки в литературу.
Сергей Николаевич не только писал сам, он многие годы собирал для будущей книги заметки, свидетельства, мемуары выдающихся людей своего времени об их няньках, дядьках, мамушках, кормилицах, отыскивал легкие и теплые следы привязанности, впечатления, оставленные в детской памяти баснословной педагогикой русских нянь. Его труд уже в наши дни завершила Виктория Торопова, биограф Дурылина. Под обложкой стихи Блока, Бунина, Мережковского и Ходасевича, письмо Станиславского, записка Мусоргского и фрагмент его "Детской", воспоминания математка Софьи Ковалевской, хирурга Николая Пирогова, историка Сергея Соловьева, поэта Якова Полонского, братьев Достоевских, брата художника Николая Ге – Григория Ге, художника Василия Верещагина и его брата Александра, Анастасии Цветаевой, Анны Чертковой, князя Сергея Михайловича Голицына. Впервые публикуется рассказ Пантелеймона Васильева о няне его учителя композитора Сергея Танеева, директора Московской консерватории, посвятившего цикл романсов выпестовавшей его Пелагее Васильевне Чижовой.

Не каждому из них повезло так сказочно, как Пушкину, – не только помнить веселую старушку в больших очках и с резвою гремушкой, но будучи и в зрелом возрасте водить с нею дружбу и прославить ту дружбу на весь свет:
С легкой руки Пушкина няня обосновалась в русской поэзии и больше пригодилась художественной литературе, нежели истории. Наталья Савишна из "Детства" Льва Толстого не только никогда не говорила, но и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее была любовь и самопожертвование. Агафья Власьевна из "Дворянского гнезда" вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом. История, за исключением Арины Родионовны да Николая Афанасьевича Хлопова – дядьки, ходившего за Федором Тютчевым, молчит о них – носителях здорового русского бесшумного и безфразного идеализма, – как изумительно определил их суть расстреляный большевиками писатель Поселянин (Пригожев), духовный сын оптинского старца Амвросия.
Для знакомства с книгой мы с любезного согласия издательства выбрали выразительный портрет няни, оставленный нам Сергеем Дурылиным.

Няня. Кто нянчил русских гениев. Составление, подготовка текстов, комментарии, биографические справки В.Н. Тороповой. М.: Никея: Редакция "Встреча", 2017
Сергей Дурылин. Няня Пелагея Сергеевна
Когда няня Пелагея Сергеевна Мурашова поступила к нам, она вовсе не была тою седою старушкою, в темном платье или в шушуне, какою стародавняя няня обычно рисуется в нашем воображении с легкой руки Пушкина: с знаменитой Ариной Родионовной у нашей няни было только то общее, что она была няня, беззаветно любила своих «выходков» (забытое ныне слово из никем не собранного словаря нянь), да поминутно мелькали спицы в ее поморщенных руках.
Няне Пелагее Сергеевне было лет пятьдесят с небольшим, а может быть, и того не было, когда она вступила в наш дом. Степенность, чинность, важность — это никогда не было ее свойствами. Бодрость, живость, сметливость были ее прямыми качествами. Это был человек без «оха» и «вздоха», хотя в ее жизни не занимать стать было материалу для «охов» и «вздохов».
К пожилым годам люди приучиваются ворчать, наша няня, наоборот, к старости стала еще охочей на шутку, еще податливей на меткое живое слово, свое и чужое. У нее сердце всегда оставалось молодым. Обыкновенно старых нянь величали по отчеству: «Захаровна», «Филипповна». Няню нашу так не звал никто — так это не шло к ней. Прислуга ее звала по имени-отчеству: «Пелагея Сергеевна» либо «нянюшка»; мы, ее выходки, всегда звали ее «няня Поля», и так, по нашему примеру, звали ее старшие или попросту: «няня».
Длинная кофта, чепец, повойник, темный платок на голове — это все было не про нее. Ничего «старушечьего» не было в ее одежде, но и ничего молодящегося. Когда ее уговорили сняться в фотографии, она надела черное шерстяное платье с «баской», отделанной черным же стеклярусным аграмантом и черными кружевцами, с юбкой чуточку «по тогдашней моде»: с широкими пропусками. Это была одежда пожилых женщин из хорошей купеческой семьи не слишком старого завета. Платком няня покрывалась, только когда выходила со двора. Дома же она ходила без всяких повойников, платков и косынок, с гладко зачесанными волосами, с прямым пробором, как чесались опять-таки пожилые женщины из купеческого дома. Одним словом, ничего нарочито «нянина» в ее одежде и во всем ее облике не было.
У няни было приятное лицо с хорошим лбом русской разумницы, природной москвички; природный ум — емкий, отзывчивый — светился в ее живых карих глазах. Ей был присущ теплый народный юмор, и он отражался в ее взоре, в ее улыбке, а речь ее, по-московски цветная, бодрая и разымчивая, была преисполнена живыми, острыми вспышками этого юмора. Пословицы, поговорки, прибаутки не сходили с ее языка. Она мастерица была давать прозвища и так, бывало, окрестит кого-нибудь из прислуги, из хозяйских гостей или наших товарищей, что кличка окажется пришитой навсегда к вороту этого человека.
С раннего детства, вслед за няней, привык я поминать на молитве имена ее родителей, но кто были эти «рабы Божии Сергий и Анисия», об упокоении которых я, любя няню, горячо молился, я так и не знаю. Знаю только, что няня по «званию» была московская мещанка.
Никакой связи с деревней у ней не было: родители ее не были крепостными, няня родилась, всю жизнь прожила и умерла в Москве. Она рано осталась сиротою и вместо матери ей была тетушка Елена Демьяновна.

/.../
Не могу себе представить лучшего хранителя детства, чем была наша няня, и не верю, чтоб теперь кому-нибудь выпадало такое счастье: жить под теплым попечением такого хранителя.
Детская. Восьмой час вечера.
Я сижу в ванне, поставленной на стульях, у жар-ко натопленной изразцовой лежанки. Так приятно лежать в теплой воде: вода словно ласкает все тело, а няня, засучив рукава, в фартуке, так проворно и нежно перебирает мои волосы, касается рук и ног. И мыло было у няни особенное, не купленное: это разноцветный шар. В доме сколько угодно мыла; откуда-то выписывают казанское яичное мыло в «печатках», обрамленных лубком. Няня сама моется таким мылом, но для нашего мытья она почему-то собирает со всего дома обмылки туалетного мыла и, тщательно их обмыв, скатывает из них пестрый шар. Им можно играть, как мячиком, сшитым из цветных лоскутков.
До самого последнего времени я не знал, зачем няня собирала эти куски изо всех мыльниц и мыла нас этим пестрым шаром. Оказывается, есть поверье, что если помыться мылом, собранным ото всех, от кого только можно, то смоешь с себя зараз все недуги и болезни, тайные и явные. Вот няня и смывала с нас этим мыльным колобком всю хворь и всю болесть, причем никогда никому не объясняла, на что ей нужен этот забавный шар из мыла.
Но вот мытье мое кончено. Няня ставит меня на ноги в ванне. И высоко надо мною протягивает медный кувшин с теплой водой. Она медленно льет на меня воду, смывая левой рукой мыльную пену и весело приговаривая:
Она не жалеет «добришка» — и я счастливо жмурюсь под теплым потоком.
Я — худенький мальчик, и няня, и мама усиленно потчуют меня за обедом то тем, то другим; «это пользительно», уговаривает при этом меня няня: «Кушай, Сережа, непременно доешь кусочек, а то на ночь приснится татарин».
Это — угроза.
Теперь я понимаю, что это, должно быть, остаток очень древней угрозы, которой мамушки и нянюшки пугали русских детей: «Приснится татарин, злой косоглазый ордынец, забирающий в полон и детей, и взрослых».
Я татарина не очень боюсь, но все-таки ем «пользительную» куриную котлетку с пузатеньким огурчиком. Но, несмотря на пользительные котлеты, артистически приготовляемые поварихой Марьей Петровной, несмотря на французское лечебное вино Сан-Рафаэль, которым предписано подкреплять мои силы, я очень худ. И няню заботит и огорчает моя судьба. Она вновь наполняет кувшин водою — и с неожиданной быстротой окачивает меня с маковки до пят, с крепким наказом:
— Как с гуся вода, так с тебя худоба!
Няня ставит меня на лежанку, где постлан войлочек, а на нем — простыня, и обтирает меня нагретой простынькой, всего обернув в нее. Мне хорошо, мне так хорошо!
А няня целует меня — в ямку под горлышком, в «душку», по-няниному: так, она верит, ближе всего можно добраться до души человеческой, охраняемой ангелом-хранителем.
Затем она надевает на меня длинную рубашку и уносит в комнатушку на мою кроватку, укутывая одеяльцем — чудесным, теплым, мягким, не купленным одеяльцем: его связала для меня бабушка Надежда Николаевна, моя крестная.
Я лежу, спокойный, счастливый, согретый изнутри и снаружи. Сон с Дремою уже караулят меня. Но я стараюсь не отвечать на их ласковый зазыв: я еще жду маму и няню. Мама придет меня перекрестить на сон грядущий, а с няней я буду читать молитвы.

/.../
Я не помню никаких ее особых наставлений нам, никаких ни моральных, ни религиозных поучений, не помню и наказаний. Не может быть, чтоб их не было совсем, вероятно, они были: «стань в угол» и легонький шлепок по «барыне» (так у няни звалось известное место, которым особенно прославился князь Дундук), но все эти «кары» были так, очевидно, редки, так малозначащи, что не оставили никакого горького осадка в душе, и оттого вовсе не запомнились. А таких крутых мер, как «без обеда» или «без сладкого», ни в няниной педагогике, ни в маминой педагогике, от которой зависела нянина, не было вовсе.
Укорительным словом няни было «бесстыдник!» или в другой форме: видит, бывало, что-нибудь неподобное в нашем поведении и скажет, сокрушительно качая головой: «И! стыды— стыды!» Ежели игрушки не прибраны или порядку нет на столе, то няня, недовольно хмурясь, кидает:
— Хаосник!
Это сильнейшее ее укорительное слово; меньшая его степень — «зрячий», человек, поступающий «зря», без толку, без смыслу — без разуму.
— Хаосник!
Откуда у нее взялось такое слово? Ни о хаосе, ни о космосе она понятия не имела. Но слово употребляла в верном смысле — человека, приводящего все в состояние хаоса — в неустройство, беспорядок, безразличное состояние, как толкует это слово Даль.
Впрочем, кончалось все обычно тем, что няня сама прибирала игрушки, превращая «хаос» детской в «космос».
От няни слово «хаосник» вошло в обиход мамы и еще слышалось в нашей семье даже тогда, когда один из «хаосников» уже знал по-гречески и слушал лекции по греческой палеографии.
Няня умела разгадать причины, вызывавшие «хаоса бытность» (слова Державина) в нашей детской. Она примечала, что надоедали нам те или иные игрушки: слишком часто участвовали в боях бравые солдаты моего брата, слишком зачастили спектакли в моем игрушечном театре, и немудрено, что солдаты переставали получать от брата достаточный паек внимания и заводили непохвальное знакомство с коробом домашнего фокусника, а мои декорации из «Конька-Горбунка» оказывались заброшены в кучу строительных материалов для постройки ветряной мельницы. Няня решительными мерами прекращала «бытность» этого игрушечного «хаоса»: она отправляла надоевшие игрушки в изгнание на чердак, в особый чулан, где ничего «хозяйственного» не было.
Там изгнанные игрушки пребывали до той поры, когда в детской наступала «хандра» (это опять было нянино слово). Все становилось не по душе: и игрушки, и книжки. Мы слонялись из угла в угол, надоедали всем в доме, приставали с неисполнимыми просьбами, вызывали на себя недовольные окрики сестер, огорчали маму. Тогда няня, будто пришла ей крайняя нужда, вслух, но сама с собою, недоумевала: «Куда это я ключ от чердака забельшила?» Мы прислушивались к мнимым поискам ключа и спрашивали: «Няня, ты пойдешь на чердак? В чулан?» — «Придется пойти. Вы посидите смирно. Я скоро вернусь». Тут мы заявляли неотступные просьбы взять нас с собою в чулан. «Что вам там делать? Только запылитесь!» Но мы прилипали к ней, как пиявки, и поднимались, в конце концов, на чердак, в заветный чулан. Там няня перебирала какие-то «мухры», по ее выражению: старые коврики, пряжу, а мы занимались извлечением старых игрушек из изгнания.
Мы делали удивительные раскопки и открытия. Давно получившие от брата чистую отставку «генералы» вновь призывались на действительную службу; я решал возобновить «Конька-Горбунка» и разыскивал картонного Иванушку-дурачка, Кита и Царь-девицу; извлекались какие-то забытые дудочки и губные гармоники — чердак наполнялся веселым писком и свистом, — и мы, счастливые, с корзинами, наполненными игрушками, спускались вниз, и на несколько дней в детской водворялась оживленная суета, какая бывает во время праздников, когда игрушки сыпятся точно из рога изобилия и не хватает времени познакомиться с ними вдоволь и наиграться в них вдосталь. «Хандра» проходила бесследно.
Иной раз наступала другая маленькая беда: на нас, по уверению няни, нападал «Едун». Без поры без времени мы приставали к ней: «Няня! Дай огурчика с хлебом!» или: «Няня! Хочу моченого яблока».
Эти требования разрушали весь распорядок дня, назначенный для нас матерью, и няня сперва отмалчивалась, будто и не слышит про огурчик и про яблоко. Иногда «едун», не получив ответа, исчезал от нас куда-то. Но большею частью он был приставуч: «Няня, принеси огурчика...» Няня сообщала нам в ответ: «Глаза у вас не сыты». При повторных просьбах она, наконец, махала рукой: «Едун поедучий напал», — ничего, мол, с ним не поделаешь, и молча отправлялась за огурчиком или яблоком.
Также на нас нападал «Каприз» или мы начинали праздновать «Лентяю преподобному» — и это неприятное нападение прогонялось, а непохвальное празднование прекращалось так же умело и действенно, без особых карательных мер, как и проявление «хаоса» и нападения «едуна».
Нянина педагогика не охоча была ни на карательные меры, ни на претительные запреты. А между тем объем воздействий этой педагогики был куда обширнее, а ответственность за питомцев была куда больше, чем у обычных педагогов!
